Site de socializare

Вход

Забыли пароль?


    Православные рассказы

    Поделиться

    Lara!
    Модератор
    Модератор

    StatusКогда любовь превыше всего и больше чем жизнь, нужно сражаться за тех кого любишь!

    Sex : Женщина
    МS13095
    Multumiri487
    20150108

    express Православные рассказы

    Сообщение автор Lara!

    Опубликовать эту запись на: Excite BookmarksDiggRedditDel.icio.usGoogleLiveSlashdotNetscapeTechnoratiStumbleUponNewsvineFurlYahooSmarking

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:17 am автор Lara!

    протоиерей Александр Авдюгин


    "Батюшковские рассказы"


    Описание

    Цикл из 8 рассказов. Описываются случаи из повседневного служения православного священника. Интересные случаи из жизни: Здесь и про исповедь Вора в законе, и про чин освещения дома, есть и весёлые, и грустные случаи из нашей жизни.

    -------------------------

    Копие и Брынза.

    Всё началось проще простого и обычней обычного. В храме у дежурного зазвонил телефон и пригласили священника. Женский голос объяснил, что вот есть престарелый старичок, которого надо бы поисповедовать, но везти его в храм никак нельзя, слишком слаб, и опасаются, что дорогу не перенесет.
    На вопрос, ходил ли дедушка в церковь и надо ли кроме исповеди причащать, ответили, что ранее он никуда не ходил, но в Бога верил всю свою жизнь и что кроме исповеди ему пока ничего другого не надобно.
    Нет так нет, но исповедовать все равно надо - подумал я, и приготовился обсудить: когда ехать, где он находятся и на чем добираться, но, услышав мое согласие, трубку тут же положили...
    Не успел я сообразить, что это за странности такие, как в храме потемнело, весь проем двери загородили две мощные фигуры.
    Помните окончание века прошлого и внешний вид так называемых «новых русских»? Плотные, широкие, коротко постриженные с ничего не выражающими лицами и с толстыми золотыми цепями, отделяющими головы от туловища, так как понятие «шея» у них практически отсутствует. Именно они и стояли в дверном проеме, вглядываясь в ими же затемненную пустоту храма. Довершали эту композицию, времен распределения собственности, красноватые пиджаки, обклеивающие могучие торсы. Джинсы и кроссовки с прыгающей пумой присутствовали тоже.
    Должен заметить, что я, до дня нынешнего, так и не могу отличить этих двух посланников друг от друга. Разница меж ими заключалась только в том, что один из них обращался ко мне: «вы, святой отец», а другой: «ты, батя». Все остальное существенных отличий не имеет, а особые приметы отсутствуют.
    - Собирайсь, батя, - сказал один.
    Второй добавил:
    - Ничего не забудьте, святой отец, облом возвращаться будет.
    Пока я комплектовал требный чемоданчик, мне был задан вопрос, который всегда задают захожане:
    - Святой отец, а о здравии, куда свечки поставить?
    Я указал на центральные подсвечники и добавил:
    - Записку напишите с именем, чтобы знать за кого молиться.
    - Какую, записку, батя, сам напиши, за здравие Брынзы.
    - Кого? - не понял я.
    - Ну вы даете, святой отец. К Брынзе вы сейчас с нами поедете, он и сказал, что бы свечки поставили. Самые большие.
    - Так нет такого имени - «Брынза», как его крестили, каким именем?
    Вы когда ни будь видели, как отблески мысли и тени задумчивости проявляются в этих квадратных лицах? Интересные мгновенья; но улыбка понимания все равно радует, независимо от уровня образованности, красоты лица и образа жизни.
    - Владимиром его зовут, - поняли наконец, что от них требуется посланники.
    Дежурный записал в синодик, а потом уставился на пятидесятидолларовую купюру. Пять свечей, хоть и самых дорогих, столько никак не стоили.
    - Так много это, - в смущении сказал он, протягивая деньги обратно.
    - На храм оставь, пацан, - хмыкнул, через плечо, один из приехавших, который, по всей видимости, выполнив задание по свечкам, уже успел забыть о нем.

    Подобным образом из родной церкви я еще никогда не выходил. Сопровождение было сродни киношно-бандитскому сериалу. Слава Богу, что они хоть руки под пиджаками не держали. Бабули, сидящие на скамеечке у храма истово перекрестились, заволновались, зашептали, но увидев мой добродушный кивок кажется успокоились, хотя и смотрели вслед настороженно.
    В машинах я не разбираюсь, но так как эта была большая и высокая, с прилепленным сзади колесом, то, значит, «джип». Забрался, как указали на заднее сиденье, справа и слева сели мои новоявленные телохранители и ... поехали.
    - Вы, святой отец, не волнуйтесь, все по уму будет, - успокоил меня, сидящий справа, а левый добавил:
    - Бать, ты чего в кейс свой так вцепился? Никуда он не денется.
    И действительно, только сейчас заметил, побелевшую от напряжения руку на ручке чемоданчика, как и обратил внимание на то, что мысли мои далеки от предстоящей исповеди.
    Вообще-то страхи страхами, но глядя на полностью экипированную дорогую машину, представителей охраны и водителя невольно начинаешь строить в уме образ особняка в который меня доставляют.
    Не построилось. Домик оказался небольшим, годов шестидесятых постройки, правда, с телевизионной тарелкой над крышей, да журчащим ручейком вдоль дорожки от калитки до крыльца. С донбасским дефицитом воды не каждый мог себе подобное соорудить, да еще украсить его на японский манер диковинными камнями и необычным кустарником. Всю остальную территорию занимал обычный сад, с беседкой и колодцем.
    На крыльце встретила молодая девушка.
    - Внучка, наверное, - предположил я и не ошибся.
    - Проходите батюшка, дед вас ждет.
    В зале, то есть в центральной и самой светлой комнате дома, в кресле, сидел худой как жердь старик в светлой спортивной майке и в аккуратных летних свободных брюках и современнейших дорогих красивых туфлях, которые на протяжении всего будущего общения приковывали моё внимание.
    Никак не вязались эти туфли к верхней одежде и татуировке, покрывающей все видимую, из под майки, грудь и руки деда. Не силен я в зэковской символике, но трехкупольный собор на левом предплечье и набор разнообразных синих «перстней» на пальцах рук говорил о большой зоновской эпопее моего исповедника. Да и сам дед, от модных башмаков до седой, заостренной вверх головы, напоминал что то тюремное, острое и бескомпромиссное.
    - Не «Брынзой» бы тебя назвать, а «шилом» или «гвоздем», - подумалось мне.
    В разговоре же и исповеди дед действительно был колючим и конкретным. Говорил он тихо, четко отделяя слово от слова и было видно, что обдумывал он свой разговор тщательно и заранее.
    - Я вот дожил до девятого десятка, батюшка, хотя мне смерть кликали лет с пятнадцати. Да видно хранил меня Бог, - начал без предварительной подготовки мой исповедник.
    - Конечно хранил, - поддакнул я.
    - Ты, помолчи, отец. Ты слушай. Мне тебе много сказать надо, а сил долго говорить нету.
    «Брынза» говорил хрупким голосом, иногда заскакивая на старческий фальцет и очень часто дышал.
    - Зона из легких да из бронхов выходит, астма замучила, вот и устаю долго говорить, так что ты послушай, а потом своё слово иметь будешь, если будет что сказать.
    И я слушал.
    Поведал мне дед Владимир, в мире своем «Брынзой» называемый, что просидел он 28 лет по тюрьмам и лагерям по воровским статьям, был коронован в «воры в законе» на одной из ростовских зон, кормил комаров в Мордовии и на лесоповалах в Сибири, и грехов у него столько, что не хватит оставшейся жизни, чтобы перечесть.
    - Давайте помолимся, - сказал я, открывая Требник, а там Господь поможет самое нужное вспомнить.
    Говорят, что священник не должен вспоминать даже для себя чужие исповеди и тем более хранить их в памяти. Мне трудно это сделать, потому что предо мной, устами «ворона в законе», открылся иной мир, со своими отношениями, законами, образом мысли. В том мире нет просто радости, как и нет просто зла, там изменены понятия и принципы, которыми мы пользуемся, но там тоже есть боль и есть любовь. Для меня многое стало откровением...
    Более трех часов говорил старик.
    Нам никто не мешал, даже из сада, через открытые окна не доносилось ни звука. «Брынза» был конкретен, он говорил только о зле, которое он причинил другим. И пусть понятия «зла» в его преломлении значительно отличалось от общепринятого, но ни разу он не пустился в оправдание себя. Он перебирал дни воли и года зоны, вспоминал давно ушедших и еще живых. Речь его, прилично разбавленная воровским жаргоном, была четкой, последовательной и придерживалась какой-то неуловимой для меня логике, где каждое действие имеет предыдущую причину, а каждый поступок конкретное завершение.
    Мне даже не нужно было задавать каких то наводящих вопросов. Лишь уже в конце, когда проскочило у деда слово «страсть», я спросил:
    - А у вас есть или была страсть к чему то?
    - Есть такой грех, отец. Краги мне все время хотелось иметь, дорогие и шикарные.
    - Чего иметь, - не понял я.
    - Краги. Туфли стильные. Вот теперь имею, когда ноги почти не ходят, пошевелил туфлями дед.
    И еще один вопрос я задал. Спросил о том, почему он в Бога верит.
    - Фраера веры не имеют, да малолетки нынешние, вроде тех, что вас везли - отмахнулся «Брынза». - Серьезный человек без веры жить не может, хоть и своя она у каждого, но справедливости каждому хочется.
    Мне нечего было отвечать. Я просто прочитал разрешительную молитву и засобирался уходить...
    Ты, подожди, отец. Я тут книжку вашу читал, - и дед указал на томик Слободского лежащего на тумбочке под иконой и лампадой, - так там написано, что и причащаться надо. Дома можно?
    - Вам, можно, да и нужно.
    Рассказал «Брынзе» как приготовиться к Таинству да и раскланяться решил.
    Старик опять остановил.
    - Погодь-ка. Читал я, что у вас там копьё на службе надобно, тут вот кореша с «девятки» подсуетились и сделали для церкви. Возьми.
    Старик, как то неожиданно, откуда то сбоку достал копие, удивительное по красоте и мастерству исполненное, но немного не такое, каким мы его обычно привыкли видеть...
    С тем и распрощались. Через день причастил я Брынзу-Владимира, а еще через недельку он и отошел ко Господу.
    На жертвеннике теперь копие зоновское. Пользуюсь я им, хотя некоторых из коллег и смущает его внешний вид...

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:18 am автор Lara!

    Отец Стефан


    Отец Стефан молод. И еще он целибат. Есть такой ранг в православном священстве. Отказался связывать себя узами брака, монахом же стать или силы не хватило, или оставил на «потом», но как бы там ни было, время употребляемое белым священством на заботу о семействе у отца Стефана было резервным.

    Именно поэтому Его Высокопреосвященством был издан указ, где под начало иерея Стефана были приписаны три прихода на севере епархии. Одновременно. С формулировкой: «настоятель храмов».

    Северная часть митрополичьей вотчины, отвечает понятию «север», так как мало заселена, бедна и последними годами разорена. Сюда на исправление и вразумление всех нерадивых клириков ссылают из богатых, промышленных, южных городов.

    Отец Стефан нерадивым не был. Он был энергичным. Всё успевал. Служить, как положено и когда положено, требы исполнять чином приемлемым, воскресную школу вести и книжки читать.

    Длинная священническая косичка и развевающиеся фалды рясы отца Стефана постоянно присутствует везде на приходе, столь стремительны его движения, быстра речь и энергичны действия. По ступеням он взлетает, возгласы возносит звонко и громко, молебны и панихиды может пропеть сам, потому что клирос не всегда в состоянии исполнить ирмоса и тропари распевом казачьей походной песни, то есть гласом, отвечающим сущности молодого батюшки.

    Настоятели храмов, куда причисляли указом иерея Стефана, через два три месяца его служения, отправлялись в епархию с просьбой вернуть своему приходу тишину и спокойствие, напрочь утерянных, при энергичном и неугомонном клирике.

    Получив настоятельское назначение, отец Стефан сложил в два алюминиевых ящика, которые он называл просто - «груз 200», всё свое нехитрое имущество и пошел в областное управление сельского хозяйства. За 10 минут он доказал ответственному чиновнику отвечающего за район будущего служения, что тот, хоть и не носит крестик на шее и держит в кабинете «похабный» календарь, должен все же обязательно предоставить ему транспорт, для переезда к месту назначения. Машину чиновник тут же нашел и сам помог ее загрузить, а по благополучном отбытии просителя, долго не мог понять почему он это делал. Также не поддавался определению факт нахождения в урне порванного красочного настенного ежемесячника с «Мисс Украиной 2004».

    Три храма, попечение о которых были теперь возложены на молодого настоятеля, располагались друг от друга в паре десятке километров. Один из них, центральный, в бывшем здании районной ветеринарной лечебницы, закрытой по ненадобности по причине отсутствия пациентов. Второй, в типовой церкви XIX века, сложенной из красного кирпича царских лет производства и поэтому, сохранившийся, так как разбить кладку прадедов невозможно даже взрывчаткой. Этот храм был красив, солиден, намолен и историчен, но на нем не было крыши, а на оставшихся перекрытиях, над алтарем, росли кусты акации. Третий приход отца Стефана предстал пред ним в крайне живописном виде. На берегу большого пруда («ставка», по-местному), сплошь заполненного крякающей и гогочущей птицей, обитающей на частной, недавно построенной птицефабрике, были аккуратно сложены полторы сотни железобетонных блоков, и стоял, вбитый в землю деревянный крест. На кресте белой краской выведено «Борисоглебская церковь».

    Обозрев владения, отец Стефан разместился в двухкомнатной квартирке, вернее в бывшей приемной ветеринарной лечебницы, переоборудованной под жилье, и пол часа колотил в подвешенные пустые газовые баллоны, несущих послушание колоколов. Народу пришло достаточно, хотя половина из них просто из любопытства: посмотреть на нового попа и остановить долгий трезвон, нарушающий тихое, размеренное течение жизни районного п.г.т, что расшифровывается, как «поселок городского типа».

    Отец Стефан представился и звонким голосом, очень подробно рассказал, что значит православный приход в жизни каждого жителя поселка городского типа. Посетовав на внутрихрамовую бедность и внешнецерковную убогость данного центра духовности, батюшка взял на себя обязательство быстро привести все в достойный, благообразный и эстетически цельный вид. Прихожане уже ожидали требования на пожертвование и приготовили каждый от 25 копеек до гривны, что в итоге бы составило цену одного обеда в местном кафе, но новый духовный пастырь этих слов не сказал и ничего не попросил. Закончил он свою проповедь-обращение очень четким заявлением: «Завтра я, староста и псаломщица начинаем обход всех домов поселка. Подряд дом за домом, улица за улицей. Крестим, кто не крещен, служим молебны, освящаем жилье, подворья, огороды и худобу. Пропускать никого не будем. Плату за эту, необходимую каждому службу, взимать будем по честному, то есть по христиански, так как написано в святой Библии: «Получающие священство.... имеют заповедь - брать по закону десятину с народа, то есть со своих братьев». Со мной вместе будет ходить ваш дорогой участковый, представитель районной власти и пожарник, что бы все делалось правильно по закону светскому и благопристойно по правилам церковным.

    Народ не понял, невольно сжался и в этом внимании было начало уважения, как, впрочем, и раздражения. Списали на молодость, пафосность и неопытность молодого да быстрого попа, но оказались неправы.

    В тот же день отец Стефан был у главы поселковой администрации и четко доказал последнему что своего избирателя надо знать в лицо и проникнуться заботой о проблемах каждого в преддверии предстоящих очередных выборов. Союз же власти и церкви, даст нынешнему голове громадное увеличение электората, а присутствие его лично или ближайшего заместителя на поголовной миссии освящения и воцерковления, выбросит его конкурентов, местную оппозицию и недоброжелателей на свалку политической истории поселка городского типа. Надо сказать, что такого местный голова придумать не смог бы, поэтому заверения во всемерной поддержке благого начинания отец Стефан получил конкретные, радостные и обязательные.

    С милицией и пожарниками было проще. Настоятель храмов, посочувствовав не очень хорошей статистике правонарушений, преступлений и противопожарной безопасности, напомнил руководителям этих подразделений, что во главе угла их деятельности должна быть профилактика. Лучшего же времени и способа определить пожаростойкость и потенциальную опасность нарушения общественного спокойствия, чем начинающиеся завтра мероприятие вряд ли когда определиться. Тем более, что кроме священника с ними будет и местный голова. Милиция же вообще воспрянула духом, предвкушая изобилие самогонных аппаратов и конкретных улик повального местного увлечения, то бишь растягивания по домам государственного добра и прочей личной, но чужой, собственности.

    Вечером отец Стефан добрался до птицефабрики. Директор был на месте. По-другому и быть не могло, т.к. фабрика была его личной, да и этническое происхождение Гусарского Бориса Соломоновича не вызывало сомнений, что накладывало на его педантичность, работоспособность и предприимчивость особые черты, не присущие представителям местного национального происхождения. Директор Гусарский поставил свое еврейство столь четко и определенно, что никаких особых ассоциаций оно не вызывало, а почти сотня птичниц, работающих на фабрике, носило его на руках за постоянную и регулярно оплачиваемую работу.

    Зайдя в кабинет отец Стефан, хоть и молод был, но понял, что здесь он пришел к тому, кто может всё если ему это нужно и выгодно.

    Доказать, что работницы директора Гусарского будут производительней и, главное, честнее в своей нелегкой работе, если рядом будет стоять церковь он смог без труда одним лишь возгласом:

    - Борис Соломонович, вы же прекрасно знаете, как кристально чисты и трудолюбивы ортодоксальные евреи, а во мне вы видите консервативного ортодокса.

    Когда же, расписав все преимущества православных работников над безбожниками, отец Стефан, сообщил ошарашенному директору, что помощь в строительстве храма скостит часть его непомерных налогов, вопрос был решен. Окончательно.
    ***
    Через полгода отец Стефан сидел в приемной епархиального секретаря с прошением. Он требовал выделить на его приход двух священников. Ведь не может же он служить литургию в трех храмах одновременно....

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:19 am автор Lara!

    Чистильщик

    - Ты бы, батюшка, пришел двор почистил.
    - ?
    - Гуркотит, что то ночью, стучится. Петух ни свет, ни заря кричит и в погребе гупает кто-то.
    Дошло.
    Освятить просят усадьбу.
    Попробовать, что-то объяснить об суевериях и страхах от неверия?
    Не получится. В лучшем случае скептически выслушают, покивают головой, то ли в знак согласия, то ли в смысле: говори, мол, говори, а дело свое поповское иди и делай.
    Это в селе так обычно происходит. В городе немного по иному, тут уже о полтергейсте порассуждают, знакомых книжных магов вспомнят, да последние прогнозы доморощенных астрологов в пример приведут. Одно объединяет, что город, что село - абсолютная уверенность в существовании того, кто специально желает зла и неприятностей. Причем, это не тот «враг рода человеческого» о котором и в Писании, и у Отцов. Нет, не он. Зачем так далеко ходить? Источник обычно рядом. С амплитудой от соседки до тещи или до свекрухи со свекром.
    Впрочем, рассуждения все это. Констатация того, что Ветхий Завет библейский и сегодня чрезвычайно актуален.
    Собрал я свой требный чемоданчик и пошел «двор чистить».
    Встретил хозяин. Сухонький мужичок, лет под семьдесят, опрятно, по случаю моего прихода одетый, и постоянно что-то для себя или для меня (?) бурчащий. На мои «Да что вы говорите!» и «Надо же!» реакции никакой. Сплошные рассуждения, что жить спокойно вороги не дают, вон в позапрошлом году так в огороде пшеницу, что по краям посеял, так узлом повязали, что и картошка не уродилась.
    - Конек-горбунок погулял что ли? - спросил я деда.
    Тот продолжал что-то бубнить, не отвечая.
    - Вы ему громче говорите, он слышит плохо - расшифровала мое недоумение, вышедшая хозяйка. Пришлось повторить громогласно.
    Дед недоуменно посмотрел на меня и ответствовал:
    - Какая лошадь, мы их отродясь не держим. Туточки, через усадьбу, бабка живет, она и творит непотребство это.
    Поражаюсь я сельским прихожанам моим. Обычно к старости лет они сами на хозяйстве остаются. Дети разъезжаются. Забот же не убавляется, так как аккурат к сбору вишни, затем картошки и прочих овощей они, дети которые, всем возросшим собственным семейством, четко приезжают. Нельзя сказать, что бы вообще не помогали садить, полоть да с жуком воевать, но рано по утрам в огородах я обычно только бабушек с дедушками в косыночках и кепочках наблюдаю....
    Силушки уже той, что у стариков моих ранее были теперь не достает, а количество соток в поле и на усадьбе, как и кудахтающие и мычащие братство, отнюдь не убавляется. Ясно, что со всем не управишься, а поправки своим годам и здоровью, делать они не хотят и то, что раньше быстро и четко получалось, нынче никак не успевается. То одно не ладится, то другое. Надобно причину искать. Виноватых же, мы всегда на стороне находим. Изначально так повелось, начиная от Адама.
    Жили хозяин и хозяйка в большом доме, причем первый, вернее, нижний его этаж, который для подвала был построен, с маленькими оконцами вверху, постепенно стал для них основным «домом», а верхние комнаты поражали своей чистотой и симметричностью расставленной мебели, предметов, подушек и посуды в серванте. Тут не жили. Для гостей держали. По моему, в последний раз, сюда на Рождество заходили или на Пасху, прошлую.
    Перед красным углом, на столе разложил я свои «святости», именно так у нас называют все то, что в требном чемодане лежит. На улице разжег кадило (от нынешних софринских углей смрад при растопке такой исходит, что невольно «гиену огненную» помянешь) и начал потихоньку положенный молебен служить.
    Хозяйка стояла сразу за мной, с зажженной свечой и исправно повторяла все знакомые слова читаемых молитв, а когда надобно и «Господи, помилуй», тихим голоском, выводила.
    Дед расположился чуть далее. Свечу не зажег, сказав, что лампады перед иконами стоит, и нечего зря свечи тратить, так как «муж и жена одна с....», одной хватит. Спорить было бесполезно, я это уже понял, да и надеялся, что, промолчав, заставлю и деда остановить свое бурчание.
    Зря надеялся. Дед продолжал бурчать, не обращая на несколько раз повторенное родной бабкой:
    -Да цыть ты, старый!
    Прислушиваться было некогда, но всё же было понятно, что идет своего рода репортаж-комментарий всех моих слов и действий, главной частью которого, составляло сетование, что все нынче не так и попы тоже почти не настоящие и нечего меня в иконостас вешать.
    Да и ведь действительно, среди множества разнокалиберных икон красного угла, с вставленными под стекло цветочками и свечами, красовалась и моя фотография, с которой, правда, соседствовали еще два иерея, сподобившиеся такой же чести. Один знакомый, а другой, как догадался, мой предшественник еще из старого, поруганного и разрушенного в хрущевское лихолетье храма.
    Когда я наклеивал по стенам, положенные изображения крестиков, прежде чем помазать их освященным маслом, дед расстроено бубнил, что «уси шпалеры попортил» (шпалеры - это обои по-местному), но больше всего мое окропление жилища святой водой взволновало.
    - Эта же, хто теперь серванту и шифоньер мыть будет?
    На улице, при окроплении дома, построек и усадьбы, дед приободрился и, гордо взирая на поглядывающих из-за забора соседей, несколько раз громогласно, дабы все слышали, сообщил, что теперь, после чистки, никто ему не страшен.
    В эпилоге дед заявил:
    - Ты, батюшка, над худобой молитву то прочти и лозой вербной их похлещи.
    - Так я водой окроплю!?
    - Лозой тоже надо. Для чего я ее держу тут? Испокон веку попы худобу святостью окропляли и лозой праздничной хлестали.
    Нашел молитву об освящении стада. Помолились. Водицей святой окропил коровенку, да теленка, с петухом, гусями и курами. Лозой, правда, хлестать не стал. Хозяйка на деда шикнула:
    - Ты, старый, по навыдумываешь, аж соромно за тебя.
    Дед, к удивлению, замолчал, а когда я уже к калитке пошел, как запоет, звонким таким голосом:
    «Благодарни суще недостойные раби Твои Господи, о Твоих великих благодеяниих на нас бывших...»
    Тут и слезы на глаза. И у бабули, и у меня.
    Так что чистильщик я теперь еще.
    И слава Богу!

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:20 am автор Lara!

    «что ты смотришь на сучек в глазе брата твоего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?» (Мф. 7:3)

    Что это за бревна такие, которые видеть не мешают, а вот жить не дают? Почему у соседа, или напарника, или коллеги и денег больше, и дом – чаша полная и дети умницы? А у себя, куда взгляд не кинь – всюду клин. Самое удивительное то, что жалуются все: и те, которые, по мнению других, живут припеваючи, и те, кто по собственному разумению, обойдены и проигнорированы. Не может же быть такого, чтобы всех и вся обходили милости Божии, и на всех нас лежала печать постоянной нужды и искушений.
    Два недавних, случившихся со мной события, кое-что прояснили.
    Сломался у меня компьютер. Вечером работал, а утром, когда решил забрать пришедшую электронную почту, «хмыкнул» пару раз что-то про себя, а включаться не захотел. Повез я его в ремонт, печально рассуждая, как же быть? На «выходе» церковный, многостраничный «Светилен», пасхальные поздравления необходимо закончить, да и еще масса дел неотложных, которые, начатые и завершенные, лежали в памяти машины, в столь не нужный момент, так меня подведшей.
    В тот же день необходимо было ехать на приход, попросили окрестить ребенка.
    В церкви, кроме молодых родителей, восприемников и дитяти, была еще одна женщина, наша недавняя прихожанка.
    - Ну вот, - подумалось мне, - Искушения продолжаются.
    Дело в том, что много горечи и хлопот приносила с собой эта дама. Озлобленность на мир, на всех и вся, была, как мне казалось, в ней патологическая. Её исповедь или просто разговор звучали как обвинительный акт. Доставалось всем, но больше всего, естественно, непутевому мужу и непослушным детям. Когда же я пытался сказать, что, следует искать причину и в себе, то в ответ получал хлесткие обвинения в своей предвзятости и не сочувствии.
    В конце концов, уговорил я ее поехать к более опытному, чем я многогрешный, старцу духовнику, хотя уверенности в том, что поездка состоится или, что-либо принесет, у меня не было.
    После крестин и состоялся наш разговор.
    Предо мной был иной человек. Спокойствие, рассудительность, какая-то полнота в мыслях и, самое главное, ясный, не бегающий и не изменяющийся взгляд.
    - Батюшка, я пришла поблагодарить вас, слава Богу, у нас все наладилось, да и я успокоилась.
    - Что же сделал-то с вами, отец N., что вы преображенная ныне и видом, и словами?
    - Да я, монаху-то, все рассказала, целый час говорила, он молча слушал. Потом положил мне руки на голову и молитвы читал.
    - И все?
    - Нет, благословил мне коробочек запечатанный и ленточкой заклеенный и сказал, чтобы я ехала домой. Еще он попросил, чтобы я, по приезду, в хате побелила, покрасила подоконники, сыновьям и мужу купила по рубашке, а доченьке платьице, а потом мы должны были вместе сесть за стол с обедом, «Отче наш» прочитать и коробочек этот открыть.
    - Ну, а дальше? Меня уже начало одолевать любопытство.
    - Я, два дня колотилась, к субботе, как раз управилась, ну и сели мы за стол. Открыл муж коробочку, а там пять красненьких, с орнаментом, деревянных пасхальных яичка. Посмотрела я на них, а потом на мужа и детей и такие они все радостные, да чистенькие, да светленькие и … расплакалась. А в доме тоже хорошо, уютно и все беленькое. И родное все, родное.
    Передо мной был другой человек. И внешность та же и голос тот же, а человек – другой.
    Порадовался я молитве монашеской, уму и прозорливости старца и поехал домой. По дороге, зашел за компьютером.
    - Отремонтировали? Наверное, что-то серьезное? Ждать придется? – с порога начал вопрошать мастеров, заранее как бы подготавливая себя в неизбежности долгого ожидания и непредвиденных растрат.
    - Сделали, отец Александр, сделали, - успокоили меня, и, видя мою радостную физиономию, добавили:
    - Отец Александр, вот мы смотрим и такая на вас рубашка нарядная, да красивая, да чистая.
    - Ну вот, - подумалось, - опять пятно посадил или в краску где то влез.
    Огляделся. Да нет, вроде и не порвано и не выпачкано. Вопросительно глянул на улыбающихся компьютерных спецов.
    - ?!
    - Да вот, вы, батюшка и чистый и глаженный, а в компьютере, под кожухом пыли грязи было столько, что и работать ему невмоготу стало. Чистить хоть иногда же надо пылесосиком. Сами, небось, каждый день моетесь…
    Тут мне стало стыдно. Чуть же позже – понятно. Не вокруг тебя грязь да нечисть, а в тебе самом, внутри она гнездиться. Вот о каком «бревне» Господь говорил.
    Внедрится соблазн греховный в душу нашу, оккупирует сердце, приживется там и начинает нам лень духовную прививать, да на язык слова оправдательные посылать, и пошла жизнь наперекосяк. Зло на зло набегает, да гневом питается. А выход то, простой, хотя и не легкий. Уборку сделать надо, и внутри и вокруг себя. К чистому чистое приложиться, а грязное, всегда грязь найдет, как та свинья, знаменитая…
    «Поверни зрачки свои вовнутрь себя - советуют многомудрые старцы, и добавляют, - причина бед твоих в сердце твоем».

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:20 am автор Lara!

    "Разделили ризы мои между собою..."


    Туманом встретила граница. Благо, если бы это был лишь туман погодный. Наверное, чаще надо ездить в зарубежье ближнее, дабы нововведения встречать душевно спокойнее. Тогда и духовное состояние не повредится. Хоть и понятно, что всё по грехам нашим, и причину произошедшего и происходящего в себе искать необходимо, но сохранить равнодушие при четырехкратном взгляде на тебя, как на потенциального преступника, непросто. Именно четырехкратно открывался паспорт, и милиционер, затем пограничник, потом таможенник и еще кто-то с погонами вглядывались в мою фотографию, сверяя ее с оригиналом, перед ними сидящим. Священническое обличье в паспорте и наяву все же убеждало не всех. На обратной дороге, когда российская сторона в два часа ночи вывела всех из автобуса и заставила совершить променад пред пограничной будкой, поступил приказ лично мне: «Снять шапку!» Наверное, чтобы убедиться, что, кроме бороды, усов, очков и похожести, у меня присутствует и почти лысая голова, блестящая на паспортной фотографии. Подтвердилось. Паспорт вернули. Стеклянно безразличные глаза перевелись на следующего соискателя законности пересечения рубежей архинезависимых государств, где, в сущности, все родственники. Причем не по Адаму и Еве, не по прародителям, а по близкому кровному родству. Ведь для многих из нас не может быть Миллерово, Ростов, Шахты и Белгород «заграницей». И не потому, что там живут абсолютно ничем не отличающиеся от нас, такие же грешники, а потому что духовная составляющая - одна. Вера единая, история общая. Мы любим одно и то же, и плохое для меня так же плохо и для него. И сердца наши болят по одним и тем же поводам, улыбаемся мы тем же радостям, как и горюем одинаково. Отчего же преступное ищем друг в друге? Почему лохматая собака с длинными ушами обнюхивает мой дипломат в поиске динамита и наркотиков? - Что у вас в целлофане завернуто? - вопрос уже украинского таможенника. - Крестики. - Золотые? - Да нет, алюминиевые, нательные и пластмассовые - для усопших. Вам дать один? - Не надо. Я еще жить хочу, - уже во смущении или в возмущении (Бог весть), отвечает человек в форме. Диалог, которого не должно было бы быть. Действия, которые не должны совершаться и врагом нашим привнесенные. Тем врагом, которого наше единство, наша єднiсть горше адского страдания. Вспомните, сколько поговорок, притчей и поучительных историй мы знаем о силе единства и слабости разделения? Как часто во время недолгой жизни нашей земной утверждались мы в правдивости и действенности поучений этих? Сколь часто наши беды, заботы и нужды мы преодолевали мiром, сообща? Евангелие предупреждало и предупреждает ныне: всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет; и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит (Матф.12:25). Что здесь неясного? Апостолу Матфею вторит апостол Марк: и если дом разделится сам в себе, не может устоять дом тот (Мар.3:25). Зная это, мы позволяем разделяться. Понимая опасность, мы все дальше отделяем хату приобретений наших от единого села, а нежелание видеть горести и радости соседей становится определяющим приоритетом нашего современного бытия. …Разделили ризы Мои между собою и об одежде Моей бросали жребий. Так говорил Господь пред страданиями Своими. Разве не заставляем мы его страдать и ныне, пытаясь делить неделимое? - Сынок, ой, вы батюшка, наверное? – спрашивает меня в автобусе старушка. - Да. - Батюшечка, ты заполни мне бумажку эту, - и подает старенький, еще не поменянный паспорт с аббревиатурой канувшего в лету Союза и тоненькую полоску компьютерной таможенной декларации. - Матушка, да не пустят тебя в благословенную Украину с паспортом этим! - Ты напиши, сыночек-батюшка, заполни, что они, нехристи? И ведь не пускали. Нет у них разрешения пустить мать к сыну, не прописано это в законе. Сколько слез стоило это бабушке. Навзрыд ведь плакала: «Сынки, да детки мои там живут!» Господи! Неужто чаша Твоя должна быть разделена? Каким законом мерить страдания обыкновенного человека, во имя блага чиновника, во имя радости врага мiра сего? Вопросы без ответов? Не думаю. Есть ответ, и есть способы их решения. Не надо искать «зачинателей» и «разрушителей». Это ни Кучма и не Ельцин, это не Горбачев и не Рейган. Начало этого бесовского разделения в нас самих обретается. И заключено это начало, прежде всего, в том, что наученные «коллективно» мыслить мы отдали, каждый из нас, свои неповторимые сущности и таланты во благо диаволом сотворенного «колхоза», где никто и ни за что не отвечает. Это результат. Это заслуженное каждым, в том числе и мной. Поэтому и я, заполняя таможенную декларацию для переезда рогатым построенную границу, пишу в графе «Цель поездки»: «К родителям. Старенькие они. Болеют. Соскучился». Прости меня, Господи!

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:22 am автор Lara!

    Икона

    Икону принесли вечером. С утра звонили, потом в храм пришли, с рассказами о древности иконы, ее красоте и дороговизне.
    Один из коробейников, шмыгая носом, с придыханием, дыша мне в ухо уже устоявшимся вечным перегаром, объяснял:
    - На дереве, батя, под золотом, Бог нарисован и дом его рядом, в лесу…
    - В раю, что ль Бог?
    - Да каком раю, в лесу?! Сколько стоить будет?
    - Да откуда ж я знаю, может она ворованная или ненастоящая.
    - Да старуха моя мне оставила. Померла. Вот те крест!- попытался изобразить на себе крестное знамение левой рукой продавец. - Так сколько стоить будет? Семнадцатый век, отец, она нам по наследству передавалась.
    - Так уж и семнадцатый?
    - Точно. Мне митрофановский поп сказал, что ей 350 лет.
    Священника из Митрофановки я знаю. В древних иконах он вряд ли разбирается, но старую икону от современных, в годы хрущевские и брежневские на досточках написанных, отличить сможет.
    - Ладно, приносите. Посмотрим.
    И двух часов не прошло. Постучали.
    В полосатой «базарной» сумке, завернутая в ветхое серое полотенце, уместилась большая, по размеру - аналойная икона.
    Разворачиваю.
    И… сдержаться не смог.
    - Ух ты, Серафим!» - так и выдохнулось.
    Соединенная сзади, двучастная, с ковчегом (углубленная срединная часть), с соблюдением всех иконописных форм и тонкой позолотой икона преподобного старца Серафима Саровского – была красива и особенна.
    Есть свойство, «особенность» у некоторых икон, которыми они своею красотой призывают не любоваться, а молиться. Так и говорят – намоленная икона. Эта была из них. Причем, стало абсолютно ясно, что икона храмовая. По торцу ее боковых граней остались отверстия от креплений, для установки в иконостасном кивоте.
    - Так откуда икона? – внимательно смотря на пришедшее трио, еще раз вопросил я. – Бабка оставила, или из храма уведена?
    - Ты что, батя, обижаешь, моя икона – ответствовал самый «интеллигентный» коробейник. – Точно, старуха оставила. Наследство. Вот уезжаем в Россию с собой забирать не хотим, пусть на Родине останется.
    Такого пафоса я даже не ожидал, хотя оно и действительно, если уезжают, то с такой иконой на таможне проблемы обязательно возникнут.
    - Так берешь икону? – настойчиво и вопросительно требовал «хозяин», - Гляди, красивая какая. Семнадцатый век.
    - Семнадцатый точно, - возразил я, только вот не век, а год. Именно 1917 или около того.
    - Да ты что! Цену сбить решил? – чуть ли не завопил хозяин, - да нам за нее в Луганске знаешь сколько забашляют? Не семнадцатый, смотри-ка, спец нашелся. Она моей бабке от ее прабабки осталась, а той тоже с древности…
    Возмутительным междометиям с пропуском предыхательных начал всем известных выражений, казалось, не будет конца и мои попытки объяснить, что икона никак не может быть века XVII, так как преподобный вообще-то жил в XIX, а канонизирован лишь сто лет назад не принимались даже на слух.
    - Так берешь икону? – оборвал, возмущающегося поповской несправедливостью напарника, другой продавец.
    - Это икона храмовая и дорогая, мне посоветоваться надо.
    - Дорогая, и я ж об том же – тут же поддакнул «хозяин», - Триста лет иконе.
    Объяснять еще раз, что иконе преподобного старца лет сто от роду я больше не стал.
    - Сколько хотите?
    - Тысячу долларов – вполголоса выдал продавец и икнул, утверждающе.
    - Нет, братцы, таких денег у нас нет, да и стоит она вполовину меньше.
    Тут я говорил со знанием дела, так как не столь давно приискивал для храма икону подобного вида и цены раритетов знал.
    Спор мог затянуться до бесконечности, поэтому, чтобы не устраивать бесполезных и никому не нужных торгов я стал заворачивать икону в полотенце, всем своим видом показывая, что отказываюсь брать.
    - Езжайте в область, в антикварный магазин и там продавайте.
    Коробейники переглянулись.
    - Деньги сейчас отдашь?
    - Отдам половину – заявил я. - Остальные - через недельку, когда подсобираем на приходе, да и проверю я иконку, вдруг ворованная.
    На «ворованная» продавцы никак не среагировали, но стали требовать полного расчета.
    Деньги, конечно бы я нашел, тем более, что собирались мы на храм икону приобрести, но что-то мне мешало взять вот просто так и забрать преподобного старца. Нужно было время. Подумать и помолиться.
    Согбенный, опирающийся на клюку старец Серафим, как то грустно смотрел с лесной опушки и в его взгляде грусть, соединялась с тревогой.
    - Значит так, братия, - решил я окончательно, - половину денег я сейчас же отдам, а вторую после Вознесения, то есть через пять дней. Устраивает – забираю, нет – везите в антикварный.
    Коробейники помялись и согласились.
    Не спалось толком в эту ночь. Несколько раз подходил к столику, где стояла икона. Старец из своего далеко тревожно вглядывался в день сегодняшний и, как мне показалось, чего-то ждал.
    Не напрасно было его ожидание и мое беспокойство. Солнце толком еще не успело взойти, как раздался настойчивый и многоразовый, «аварийный» звонок в дверь.
    - На пороге стояла дородная дама, за ней, как то терялся и абсолютно «не смотрелся» один из вчерашних продавцов.
    - Отдайте икону, сейчас же! Да как вы смели ее брать за такие гроши?! А еще священник называется!
    Я, молча, не выслушивая дальнейшие причитания и обвинения в своей непорядочности, алчности и сребролюбии вынес икону.
    - Возьмите.
    Дама немного опешила от моего смирения и молчаливого согласия и, отдавая мне деньги (уже в государственной валюте) лишь сказала:
    - За эту икону я квартиру куплю и еще на машину останется. Семнадцатый век! А он – (прозвучавшее выражение-определение опускаю) – за такие гроши хотел нас наколоть.
    Закрыл дверь, виновато посмотрел на встревоженных домочадцев, и пошел в храм читать акафист преподобному Серафиму Саровскому.
    ***
    Где то через неделю собрался ехать на Родину в Россию и пошел на рынок денежку поменять, гривны на рубли. У местного валютчика, в будке, увидел стоящую в углу прикрытую рогожкой икону.
    - Бать, икона не нужна? – спросил валютчик. Купил вот по случаю. Старец, святой какой то, по-моему, лет двести ей.
    Он отбросил рогожку в сторону… на меня так же грустно смотрел Серафим.
    - Да нет ей двухсот, от силы лет сто – возразил я.
    - О! Значит, не ошибся- обрадовался меняла. – С меня за нее 300 баксов требовали, а я им больше ста не дал. Так что возьмешь за сто пятьдесят?
    - Да нет, не буду. Ты ее в антикварку свези, толку больше будет и греха меньше, что на святости деньги зарабатываем.
    - Свезу - как то сразу согласился мой собеседник. И мне стало уверенно ясно, что обязательно отвезет.
    ***

    Преподобный старче Серафиме, моли Бога о нас грешных!

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:22 am автор Lara!

    Мироносица

    «Камень на душе» - знакомо выражение? Наверное, каждому слышать приходилось, да и испытывать. Духовная боль она всех болей больнее, но особенно тяжко страдание, когда, кажется, нет выхода, когда не видно просвета, когда как будто весь мир ополчился против…
    Именно отсюда и бытует - «Беда одна не ходит».
    Как не странно, но мужественные, сильные и ловкие представители пола сильного пасуют в этой ситуации чаще. Они могут действовать, бить кулаками, решать сверхсложные логические задачи, но противопоставить что-либо реально исполнимое духовной катастрофе и душевному испытанию им часто не удается.
    И здесь появляется женщина.
    Помните евангельский путь жен-мироносиц ко гробу Господню? Они идут, взяв необходимое для погребения благовонное миро, но совершенно не заботятся, как они вообще то проникнут в гроб ко Христу. Ведь он завален камнем. Идут и думают: Кто отвалит нам камень от двери гроба (Мк. 16, 3)?
    Им ведь не под силу даже сдвинуть этот камень, не то, что его «отвалить», но они идут и знают, что не может не совершиться дело нужное, дело Господне.
    Мужчина так просто не пойдет. По крайней мере, он позвал бы друзей, рычаг сделает какой-то, ломик возьмет и, скорее всего, опоздает…
    Потому что на себя только надежда и о себе упование. Женская же душа иная.
    Это не тот «авось» русский. Нет, не он. Тут другое. Вера в то, что благое не может не совершиться. Поэтому и идут жены-мироносицы к замурованному гробу Господню, а за ними и все наши бабушки, сестры и матери…

    Баба Фрося

    Ефросинью Ивановну все звали «баба Фрося». Даже сынок ее, неугомонный приходской зачинатель всех нововведений, и участник каждого приходского события, в свои неполные шестьдесят именно так и величал свою родную мать.
    Мужа баба Фрося похоронила еще при развитом социализме и, показывая мне его фотографию, гордо прокомментировала, что он у нее был красавец с бровями, как у Брежнева. Брежневские брови унаследовали и три ее сына, за одного из которых «неугомонного Петра» я уже сказал, а двое иных нынче за границей проживают, причем один рядышком в России, а другого в Чили занесло.
    Как то баба Фрося, подходя к кресту, совершенно неожиданно, и безапелляционно сказала:
    - Давайте-ка, отец-батюшка ко мне додому сходим, я вам старые карточки покажу. Вам оно полезно будет…
    Отказывать баб Фросе – только себе во вред, поэтому, отложив все намеченное, поплелся я после службы за бабушкой на другой конец села философски размышляя, что это бабкино «полезное» мне точно ни к какому боку припека, но идти надобно на глас зовущий.
    Жила баба Фрося в старой «сквозной» хате, т.е. в центре хаты вход в коридор с двумя дверьми. Одна дверь, направо, в горницу, за которой, прикрытый шторами зал; другая, налево, в сарай с сеном, дальше куры с гусями, а затем и свинья с коровой друг от друга отгороженные. Все под одной крышей.
    Смахнув несуществующую пыль со стула, который точно старше меня по возрасту раза в два, усадила меня бабушка за стол, покрытый плюшевой скатертью в центре которого стояла вазочка с искусственными розами. Вся обстановка в зале своего рода дежа-вю времен моего детства, причем мне не трудно было предугадать даже альбом в котором будут фотографии. Именно таким он и был, прямоугольный с толстыми с рамками листами и московским Кремлем на обложке. Фото, пожелтевшие от времени и обрезанные под виньетку шли последовательно, год за годом, прерываясь советскими поздравительными открытками.
    В конце альбома, в пакете от фотобумаги, лежало то, как я подумал, ради чего и привела меня баба Фрося домой. Там были снимки старого, разрушенного в безбожные хрущевские семилетки, храма, наследником которого и является наш нынешний приход.
    Деревянная однокупольная церковь, закрытая впервые в 40-ом, затем открытая при немцах в 42-ом и окончательно разобранная в конце шестидесятых выглядела на сереньком фото как-то печально, неухожено и сиротливо.
    - Ее уже тогда закрыли – пояснила баба Фрося. - Это мужик мой снимал, перед тем, как зерно из нее вывезли и разобрали по бревнышкам.
    На других фото - прихожане. Серьезные, практически одинаковые лица, большинство старенького возраста, сосредоточенно смотрят из своего «далеко» и лишь на одной из них они вместе со священником, облаченного в подрясник и широкополую шляпу.
    - Баб Фрось, а куда батюшку тогда отправили, когда храм прикрыли?
    - Так он еще почти год тут пожил, дома крестил и к покойникам ходил отпевать, а потом его в Совет районный вызвали, а на следующий день машина подошла, погрузили вещички и увезла его – поведала старушка. – Говорят на родину поехал, он с под Киева был. Бедный.
    - А чего «бедный»?
    - Так ему тут житья не было - ответствовала баба Фрося. – Последние два года почти весь заработок отбирали в фонды разные, да в налоги. По домам питался. Матушка то у него, сердешная, померла, когда его по судам таскали.
    - По судам?
    - Эх, мало ты знаешь, отец-батюшка, - продолжила баб Фрося. – На него тогда донос написали, что он в церкви людей призывал облигации не покупать.
    - Какие облигации?
    - Займы были такие, государство деньги забирало, обещалось вернуть потом.
    Облигации я помню. У родителей большая такая пачка была. Красные, синие, зеленые. На них стройки всякие социалистические нарисованы были.
    - А что, батюшка, действительно против был?
    - Да что ты! – возмутилась баба Фрося. – Ему же просто сказали, что он должен через церковь на несколько тыщ облигаций этих распространить, а он и не выполнил. Кто ж возьмет то, когда за трудодни в колхозе деньгами и не давали.
    Пока я рассматривал остальные снимки, баба Фрося, подперев кулачком седую голову, потихоньку объясняла кто и что на них и все время внимательно на меня смотрела. Меня не покидало ощущение, что главное она еще не сказала и эти фото и ее рассказы лишь прелюдия к иному событию.
    Так оно и случилось.
    Баб Фрося вздохнула, перевязала платочек, как то более увереннее умастилась на стуле и спросила:
    - А скажи-ка ты мне, отец-батюшка, церквы закрывать еще будут?
    - Чего это вы, баб Фрось? Нынче времена не те…
    - Кто его знает, кроме Бога никому ничего не известно, да и вон и Марфа все талдычит, что скоро опять гонения начнутся.
    - Баб Фрось, - прервал я старушку, - у Марфы каждый день конец света. И паспорта не те и петухи не так поют, и пшеница в клубок завивается…
    - Да это то так, я и сама ей говорила, что не надо каждый день себя хоронить.
    Баба Фрося, как то решительно встала со стула, подошла к стоящему между телевизором в углу и сервантом большому старому комоду. Открыла нижний ящик и вынула из него укутанный в зеленый бархат большой прямоугольный сверток. Положила на стол и развернула…
    Предо мной была большая, на дереве писанная икона Сошествия Святаго Духа на апостолов. Наша храмовая икона…
    - Это что, оттуда, со старого храма? – начал догадываться я.
    - Она, отец-батюшка, она.
    - Баб Фрось, что ж вы раньше ничего и никому не говорили? – невольно вырвалось у меня.
    - А как скажешь? Вдруг опять закроют, ведь два раза уже закрывали и каждый раз я ее уносила из церквы, - кивнула на икону бабушка. Что ж опять воровать? Так у меня и сил больше тех нет.
    Как воровать?
    - А так батюшечка. Когда в первый раз храм то закрыли и клуб там сделали, уполномоченный с района решил эту икону забрать. Куда не знаю, но не сдавать государству. Номер на нее не проставили. А ночевать у нас остался.
    - Ну и?
    - Ночью я ту икону спрятала, а в сапог ему в тряпочке гнездо осиное положила. Он от боли и икону искать не захотел. Хоть и матерился на все село…
    - А второй раз, баб Фрось?
    - Второй тяжко было. Мы с мужиком то, когда храм то опечатали уже, ночью в окно церковное, как тати, влезли и забрали икону. Окно высоко было – продолжала рассказ старушка, - я зацепилась об косяк и упала наземь, руку и сломала.
    - И не узнали?
    - А как они узнают? – хитро усмехнулась баб Фрося. – Когда милиция к нам пришла то, муж мой уже меня в район повез, в больницу, перелом то большой был, косточки выглянули…. А детишки сказали, что я два дня назад руку сломала. Вот она, милиция то, и решила, что с поломанной рукой я в церкву не полезла бы. Хоть и думали на меня.
    … Мне нечего было сказать. Я просто смотрел на бабу Фросю и на икону, спасенную ею. Нынче в центре храма эта икона, на своем месте, где ей и быть положено, а бабушка уже на кладбище.
    Тело на погосте, а душа ее на приходе. У иконы обретается.
    Всегда там. Я это точно знаю.

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:23 am автор Lara!

    "Глаза бы мои на вас не глядели..."

    Собственно именно с этого возгласа все и началось. Да и не могло не начаться, потому что я, расстроенный очередной топорной работой нанятых шабашников, которые через неделю после заключенного «договора», когда все обещалось качественно и в срок, а оказалось «тяп ляп» и по принципу «день с прохладкой ночь с присядкой», разогнал строительную бригаду и в печальной задумчивости сидел на ступеньках церковной паперти. Рядом крутился Харитоныч, бурчащий под нос недовольства и прочие определения во след изгнанных «строителей» и тем самым, как ему казалось, выражая мне моральную, духовную и вообще приходскую поддержку. Бурчи не бурчи, но ýгольник необходимо срочно доложить и надеть на него крышу, так как под небом оставлять уголь – значит ввести в искушение добрый десяток жаждущих выпить сельчан. Бесхозное домашнее топливо в размере одного ведра, хоть и обретаемся мы на Донбассе, по нынешним временам, как раз на пол-литру напитка местного производства вытягивает. - Езжай додому, батюшка – что-то решив для себя сказал Харитоныч. – Утром сподручнее думать и решать. Деду я верю, так как на практике проверена его житейская хватка и умение находить там, где не ложил и приносить оттуда, где ничего нет по умолчанию. Еще в первые приходские годы, когда строили храм он смог договориться и пригнать громадный кран, что бы купол на церковь водрузить. Я исходился весь по инстанциям, выпрашивая этот подъемный механизм, с длинной нестандартной стрелой, но везде натыкался или на сочувствующие «нету», или на безразличный взгляд в котором откровенно читалось: «Тебя тут еще не хватает». Узнав, что в соседнем городе есть такой нестандартный кран, зачастил к начальнику этого механизма, который на третий мой приход заявил, что может дать мне только экскаватор с бульдозером. На мое удивленное: «Зачем?», начальник ответствовал: - Чтобы для вас, племя поповское, яму выкопать, покидать всех туда и загорнуть. Узнав, кто такие «воинствующие атеисты» и поняв, что угроза искренняя и вполне реальная, я окончательно расстроился и в духе сокрушенном поехал на приход. Харитоныч же, также опечаленный и расстроенный «иродами безбожными», через день пригнал нужный кран со строительства ближайшей шахты, куда я и обращаться побаивался. Пригнал, и за пару часов купол на церковь водрузил. Так что упование мое, что старички мои приходские чего-нибудь придумают, и уголь будет лежать там, где ему положено, меня не оставляло. Хотя конечно, на зиму глядя, надо было сарайчик этот поменьше строить и своими силами обойтись, но уже начали, да и в хозяйстве приходском нужно такое сооружение, что бы и уголь, и дрова, и инструмент необходимый под крышей на своем месте были… На следующий день вокруг, на треть выложенного сарая, была чистота и порядок: леса выровнены, кирпич сложен рядышком, песок к корыту растворному поднесен. Видно сторож со старичками постарались. Помолился за тружеников храма сего, а сам все думу думаю, где каменщиков взять. Недодумал. Через день на четыре ряда кладка кирпичная выросла, причем чистенько так кирпичики лежат, под расшивочку. Старикам сие творчество никак не под силу, а пономарям еще возраст не вышел, что бы так сложить. Походил я вокруг, поудивлялся, тем более, что как и давеча прибрано все, чуть ли не под метелку, аккуратненько сложено, и так положено, хоть сейчас раствор мешай и продолжай стены класть. Странно… Пошел к старосте. Тот говорит: - Сам удивляюсь, отец. Видно молитесь усердно, вот ангелы и помогают. Насчет того, что мои молитвы могли хоть часть ангельского мира в каменщиков преобразовать я крупно засомневался, тем более, что староста глаза хитро щурил, но вот объяснения найти не смог. Ладно, думаю, все равно узнаю, главное что б каменщики эти невидимые по завершению стен стариков моих пенсии не лишили. Такая кладка по временам нынешним дорого стоит. Пробыл на приходе до вечера, надеясь все же увидеть, кто же эти «ангелы» во плоти… Не дождался. Уехал. Утром, удивлению моему придела не было. Стены выгнаны до перемычек оконных, да и сами перемычки, причем бетонные, которых у нас на приходе отродясь не было, лежали на положенном им месте, выровненные и укрепленные. Около стройки крутились староста с Харитонычем планируя и обсуждая какую крышу соорудить и как ее прикрепить к стенам, чтобы ветром не сдуло. Благословив откровенно ухмыляющихся стариков, я уже с неподдельным пристрастием стал допытываться: «Кто?» и «За сколько?». - Так, отче, мы же ото и говорим, что быстро да хорошо, а кто Бог весть. - Ангелы, батюшка, ангелы… - не унимался староста. – Вы, дорогой наш пастырь, идите служите, что б они нам и крышу с Божьей то помощью поставили. Сказать мне было нечего. Тем более, меня откровенно выпроваживали, как будто услышали последние слова архиерейские, на собрании сказанные, что священник больше о службе думать должен, да править ее достойно, а стройками и хозяйскими заботами Богом определены заниматься приходские подвижники. Так больше продолжаться не могло и я, никому не сказав, остался ночевать в своей келейке приходской. Дело уже было к осени, ночи подлиней стали, да и новолуние в те дни как раз припало. Общем, как стемнело, сидел я на крылечке своего приходского домика и пялился в темноту, так как света, как назло не было. Смотрел и думал: если они ночью кладку делали, то как? Света во дворе церковном – два фонаря. Один у паперти, другой у домика священнического. Толку то от них! Лишь к сараю дойти по тропке и видно, но чтобы кирпичную кладку вести и разговора быть не может. Что-то здесь не так. Вся эта ситуация напомнила мне ершовского «Конька Горбунка», а так как там лишь на третью ночь Иван коней поймал, то я тоже решил, что никого сегодня не дождусь и смогу в тишине деревенской, да под кваканье лягушек и в благоухании от чистоты окрестной, да пахучего, густого, как кисель воздуха, отоспаться за все эти дни суетные. Когда вечернюю молитву к ангелу-хранителю читал, добрую ухмылку старосты вспомнил и в спокойствии душевном, в предвкушении сна сладкого улегся под домашнее лоскутное одеяло, откровенно радуясь, что остался. Сквозь наплывающий сон показалось, что где то затарахтел мотоцикл. Не обратил внимания. Уснул. Сколько проспал, не помню, но проснулся от приглушенного разговора и мелькания света. Причем свет этот четкими лучами из разных сторон исходил и перемещался, то быстро, то медленно. Щелкнул выключателем – в келье электричества не было, не гудел и холодильник в коридоре. С келейного окна ничего толком не видно. Стройка, а свет там мелькал, в стороне немного, как раз за углом. Надел подрясник и вышел на крыльцо. Над стенами сооружаемого угольника светились три яркие точки, лучами упираясь в кирпичную кладку. Под лучами мелькали руки, но туловищ, голов и ног не существовало. Не было и все тут! - Ангелы! Прав староста. Подумалось, но не поверилось, а вот испуг пришел, тем более, что верхний огонек как то резко опустился вниз и на высоте где-то двух метров направился в мою сторону, через мгновение, выхватив из темноты мою фигуру. Фигура, должно быть, выглядела довольно странно. С всклокоченной бородой, толком не застегнутом подряснике на голое тело надетым и с перепуганным лицом… - О, батюшка! – вымолвил, удивленно, ангел. «Что» и «кто» это говорило я так и не понял, потому что с двухметровой высоты в меня бил сноп яркого луча, под которым ничего не просматривалось, вернее, там была – темнота. Остальные два луча мгновенно обратились в мою сторону и тут мне вспомнились гуманоиды, пришельцы, и прочие «иночеловеки», о которых в те времена много и повсеместно говорили, а книжку свою об их сущности «Игумен N» пока еще не написал. А о ком мне прикажите было думать, ежели на меня смотрели три светящихся луча, без признаков существования рук и ног? Перекреститься я, наверное, забыл, но вот рот все же открыл, чего то там сказать, но сказать не получалось… Из оцепенения и мгновенного осознания в чем тут дело меня вывел знакомый голос харитоновского зятя. - Эх, не получилось, что бы «тайно образующе»! Уж этого голоса мне не знать, если он каждое воскресенье Апостол читает! Тут три луча закивали и захохотали, выхватывая светом чумазые, черные от угля лица. Это были наши сельчане-шахтеры. Ребята крупные, высокие, в горняцких касках с коногонками (так и по сей день, светильники шахтерские именуют). Естественно свет этот не менее, а то и более чем два метра от земли находится, а под касками черные шахтерки, с такими же черными руками, а вокруг темнота… Вот и шагает свет сам над землей, если чуть со стороны смотреть. Шахтеры, поняв мой перепуг, переходящий в тихий ужас, а затем в удивление, расположились вокруг и рассказали: - Да тут, бать, старики попросили, что бы мы по вечерам доложили кладку, а мы не успели. Так мы вот и решили после третей смены, закончить, что бы вас удивить. На гора выехали, а в баню не пошли, уже после того, как закончим, отмоемся. Работы то тут на пару часов осталось… Смотрел я на них и слезы на глазах. Шахта она ведь не просто «работа». Тяжело там. Очень тяжело. И живут ребята не в городе, где иных забот поменьше. Тут и хозяйство гогочет и мычит, и огород садить и убирать, а они вот еще ради того, что бы «удивить» ночью, после третьей смены, да раствор мешать и кирпичи таскать. Нет, дорогие мои, только ангелы так могут. Пусть и черные от угольной пыли, да и словцо в речь свою не очень ангельское иногда вставляющие, но ангелы. Вы в их душу посмотрите, а потом и судить будете… А за то, что напугали меня до смерти: «Глаза бы мои на вас не глядели...»

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:25 am автор Lara!

    "ПШЕНИЦА ЗОЛОТАЯ"
    (свящ. Ярослав Шипов)


    ----------------
    Описание

    Рассказ о пользе молебнов и о том, как думали завалить пшеницей всю Европу.

    Неделю не мог домой попасть- служил на дальних приходах. Возвращаюсь - а у меня перед домом сеют. Отслужил молебен, положенный перед началом сеяния хлебов, взял святую воду и пошел по дорожке через поле, кропя парящую землю. Гляжу, по сторонам все пустые бутылки валяются - насчитал шесть, и механизаторов - они на дальнем краю у тракторов возлегли - тоже шестеро... Окропил трактора, зерно в сеялках, отцов-механизаторов и ушел восвояси.
    А сеяли они пшеницу, которая в здешних краях ну никак не урождается. То есть в прежние времена, когда Отечество наше было православной державой, местный народ даже торговал пшеницей, потом, когда оно отступало от веры, пшеница еще кое-как вызревала, но вот уж когда оно провозгласило себя страной воинствующих безбожников, пшеница удаваться перестала. Как говорил наш архиерей: «За всю историю человечества не было в мире других дураков, которые провозгласили бы богоборчество государственной политикой. Додумались, е-мое, паки и паки!».
    Пока пшеница себе возрастала, я мотался по огромнейшему району с разными сельскохозяйственными требами: в одном углу нужен дождь, в другом - ведро... Получилась полная неразбериха. Известно, что раньше священники на молебен о дожде брали с собою зонтик. Мне зонтик был без надобности, поскольку я успевал уехать на автомобиле до начала дождя, но люди-то оставались! И когда я недели через две снова попадал в этот край, то оказывалось, что ручьи вышли из берегов, мосты посносило, а сенокос может не состояться вообще, так что пора готовиться к голоду. Срочно служили другой молебен. Дождь прекращался, но в течение двух недель до следующего моего приезда засуха сжигала посевы и даже траву, так что голод опять оказывался неминуем. Либеральный газетчик организовал партию «зеленых», возглавил ее и в каждом номере публиковал передовую статью об угрозе глобальной экологической катастрофы в районе... И тогда вместо молебнов о ведре и дожде мы стали служить молебны, полагающиеся перед началом доброго дела. Тем более что к этому времени сложение крестьянских просьб стало представлять неразрешимую задачу: один-два дождичка для картошки, но чтобы сенокосу не повредить, а там для капусты маленько добавить, но не в уборочную, хотя и для грибков дождик не помешал бы, но без жары, чтобы не зачервивели...
    Между тем пшеница выросла такой красивой, такой могучей, что это стало смутительной неожиданностью для нашего хозяйства. Со всего района съезжались специалисты: щупали, мяли и перетирали в ладонях шоколадные колосья, нюхали и жевали зернышки. Председатель рассказывал о составе почвы, сроках посева, количестве удобрений, и гости записывали, записывали. А жители нашей деревни то и дело просили"исполнить по радио ласковую песню Исаковского: «Стеной стоит пшеница золотая по сторонам тропинки полевой»...
    Механизаторы, гулявшие в честь окончания уборочной, достоверно поведали мне, что урожайность оказалась такой громадной, что компьютер не вместил и на счетах костяшек не хватило. По. всему получалось, сказали они еще, что с такой урожайностью наш колхоз сможет завалить пшеницею всю Европу, и даже Америке маленько перепадет. Но, конечно, не на этот год, а только на следующий.
    Следующей весной я предложил агроному объехать с молебнами все поля. Агроном у нас женщина современная, гоняет на мотоцикле. Правда, забывает иногда, как тормозить, и оттого по временам в заборы врезается, но это уж... Прав был архиерей: «С баб, наверное, и на Страшном Суде ничего не спросят. Ну что с них спрашивать? Чуда в перьях... Похоже, за все придется отвечать нам».
    Она сказала: «Это все глупости для отсталых старух. Урожай зависит только от уровня агрокультуры».
    Глупости так глупости. Для старух так для старух. Агрокультуры так агрокультуры.
    Но с тех пор на этом поле не вызревало уже ничего: ни рожь, ни ячмень, ни пшеница - все не угадывали с почвой, сроками, семенами и удобрениями, а если и угадывали, то случались поздние заморозки, град или еще что-нибудь непредвиденное, напоминавшее о том, кто здесь Хозяин.
    Так что Европу нам завалить не удалось. Да и Америке не перепало.

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:26 am автор Lara!

    "КРЕСТИНЫ"
    (свящ. Яр.Шипов)

    Возвращаюсь из соседнего района - по благословению архиерея совершал первое богослужение в восстановленном храме, а прямых дорог туда нет, надо давать большого крюка и даже выбираться в другую область, чтобы проехать на поезде. Вот и еду. Ночь. Клонит ко сну. Прошу проводника разбудить меня возле нужного полустаночка и засыпаю. А он сам проспал, и пришлось ехать до следующей станции.
    Ночь, метель, кроме меня, никто не сошел с поезда. Бетонная коробочка - вокзал, расписание -обратный поезд после полудня, промерзшие скамьи... Постучался в дверь с надписью: «Посторонним вход запрещен». Говорят: «Войдите». Вхожу: теплынь, и женщина-диспетчер сидит перед пультом. Объясняю ситуацию, прошу погреться. Разрешила и даже угостила чайком. Над пультом - схема железнодорожного узла: два магистральных пути и один тупичок - не больно сложно, надо признать. Работой она определенно не была перегружена, и мы потихоньку разговорились. Выяснилось, что мужа у нее нет, то есть он, конечно, был, но, как водится, сильно пьющий, и потому пришлось его выгнать, и от всей этой канители остался непутевый сын-школьник, которого надо бы, пользуясь случаем, немедленно окрестить. Еще выяснилось, что я смогу выехать в восемь утра на путейской дрезине, а до того времени в нужную сторону вообще никакого движения не будет.
    Крестить - так крестить. Осталось только дождаться сменщицы.
    - Ну да кто-нибудь появится, пошлю за ней, чтобы пришла пораньше, она рядом живет.
    Тут же и появился, да не кто-нибудь, а милиционер. Сказал, что в леспромхозе убийство и ему надо срочно ехать на следствие. Следователя сгоняли за сменщицей, а диспетчер тем временем связалась по рации с машинистом попутного поезда, состав притормозил, и наш посыльный отправился изучать унылые обстоятельства ординарной попойки, завершившейся столь печальным исходом.

    После передачи дежурства сходили в бедную квартирку диспетчерши, окрестили парнишку, потом вернулись на станцию, где уже тарахтела дрезина. Просторная будка была забита путейцами в рыжих жилетах: они заботливо усадили меня поближе к чугунной печурке, топившейся углем, а требный чемоданчик и сумку с облачением пристроили у кого-то на коленях.
    По временам дрезина останавливалась и кто-либо из рабочих выходил: в этих местах обыкновенно неподалеку от дороги стоял сарайчик - с инструментом, наверное. Остановились у переезда. Здесь был большой сараище, а кроме него, целый хутор: дом, хлев, дровяник, колодец, стог сена... Стояли долго: рабочие уходили, приходили, совещались и уходили снова. Наконец выяснилось, что у хозяина хутора - путевого обходчика - недавно родился сын, и надо бы окрестить, а народ меня подождет: в графике - «окно», дрезина никому не мешает.
    Крестить - так крестить. Пошел в дом. Спрашиваю, как назвали младенца. Оказалось - мой тезка, да еще полный: и отчества одинаковые. Обстоятельство это было воспринято как добрый знак и произвело на путейцев столь сильное впечатление, что уже через полчаса после совершения таинства некоторые уложили свои светлые лики в тарелки. Остальные присоединились к ним чуть попозже.
    Вышел на крыльцо, чтобы проветриться от табачного дыма, гляжу: стоит состав с углем. Я - к тепловозу: кричу машинисту и его помощнику, что все уже потеряли управленческие способности и некому стронуть дрезину с места. А они спокойно кивают и даже позевывают: ну, думаю, на пути духовного делания ребята достигли очень больших высот - полнейшего то есть бесстрастия...
    Я полагал, что дрезину подцепят спереди и будут толкать, однако вместо этого помощник показал, как увеличивать скорость, как тормозить, и благословил отправляться.
    ...Перед входным светофором я снизил скорость - и хорошо сделал, потому что меня бросили на тупиковый путь и дрезина запрыгала на стрелках, грозя соскочить в снег. Еще издали увидел я человека в красной фуражке, решил, что предстоят серьезные разговоры, и пошел сдаваться. Однако человек сказал мне: «Приветик», и таким обыденным тоном, словно именно я каждое утро пригонял сюда эту дрезину.
    - А где Семен-то? - спросил еще он.
    Я честно признался, что не ведаю.
    - Дак он что - не приехал?
    Я даже огляделся: не вышел ли кто-нибудь, кроме меня, из пустой дрезины. Но нет: кругом никого не было.
    — И Алик не приехал? - недоверчиво поинтересовался человек в красной фуражке.
    - И Алик.
    - И Федотыч?
    - И Федотыч.
    - А все-таки, где Семен-то?..
    - Наверное, у тезки.
    - У какого?
    - У моего.
    - А-а, - и пошел на станцию.
    По главному пути прогрохотал товарняк. Помощник машиниста смотрел в окошко. Я помахал ему рукой, однако ответа не последовало: лишь проводил меня задумчивым взглядом.
    Подвернулась попутка: водитель был из нашего района и знал меня. Он рассказал, что у него тяжело заболел сын и надо бы срочно окрестить.
    Крестить - так крестить. Сил у меня уже не оставалось: на всякий случай приметил, как переключаются скорости, и заснул.

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:29 am автор Lara!

    Василий Дворцов

    Нескончаемый патерик


    --------------
    Описание

    Рассказы из жизни об обретении веры, о монашестве и жизни простых людей.

    МАНЕФА

    Мать Манефа крохотными, то шаркающими, то хлюпающими шажочками пробиралась вдоль бесконечного реечного забора. Грязь была непролазная, какая только бывает в северном сибирском селе самой глубокой осенью. Тяжёлые грузовики-вездеходы вдрызг размесили раскисшую за два месяца рыжую глину с крупным привозным песком и серыми опилками, глубокие колеи напоминали залитые водой брошенные окопы и воронки неизвестной войны, и для пешеходов остались только тонюсенькие прерывистые тропки по самым краям оголившихся мокрых палисадников. И темнота, темнота — хоть глаз выколи. До монастыря такого тыркающегося слепого ходу было ещё не менее получасу, и она опаздывала, опаздывала на службу впервые в жизни. А всё сестра. Разболелась, свалилась пластом и распустила хозяйство. Пришлось благословляться у игуменьи, и целый день провозиться в избе — сменить у больной постель, помыть полы и настоявшуюся посуду, протопить печь и наварить картошки. И потом ещё она почистила в стайке, покормила оголодавших кур и гусей, перебрала в подполе заплесневевшую морковь.… А вот капусту украли. Срубили с корня явно свои, соседушки. Только пеньки в огороде и остались. Воспользовались, злодеи, затянувшейся болячкой, в общем-то, всегда подозрительной и бдительно вредной, готовой постоять за своё “бабки Семёнихи”.

    Воспользовались.… Воровали вообще в последнее время в посёлке как-то совершенно безбожно. Совсем не так как раньше, когда в основном таскала с грядок молодёжь, так, более из озорства, нежели от голода. Теперь от всеобщей круговой безработицы крали зло, нагло, часто последнее. Старики уже не держали коров, — их резали на выпасах заезжие, с того берега Оби, но явно-то по наводке своих. Коровы пропадали у самых незащищённых. Да что уж там коровы, если собак половину уже съели. Собак! Пьяницы.

    Манефа опаздывала на службу. Самый конец этого ноября выдался удивительно тёплым, первый обильно и рыхло выпавший снег стаял, нового всё не было, да и вообще днём постоянно стоял плюс. Грязь за ночь толком не промерзала, в калошах дальше двора не походишь. Монахиня очень осторожно переставляла ноги в огромных резиновых сапогах, взятых напрокат у вратарщика Сергия-болящего, высоко в кулаках зажимая широкий подол подрясника. И чуть не плакала. Тридцать лет ходит в церковь, последние десять только и живёт этим, и вот — такая неурядица! А всё темнота. Осенняя липкая мгла обняла со всех сторон совсем неожиданно, — ведь выходила-то она от сестры, когда совсем ещё только-только смеркалось, а вот теперича… стыдоба…. Когда на невидимой колокольне бухнули в первый раз, сердце отозвалось горьким укором. Манефа отпустила юбку, охолодевшими, негнущимися пальцами левой руки перехватила узелочки самовязанных чёток, а правой быстро и колюче перекрестилась: “Мать моя Богородица, Царица небесная, не остави меня, грешную, не остави меня!”. Глаза закрылись под внезапно обретшими свинцовую тяжесть веками. Защипало солью. Колокол бухнул во второй раз, в третий. “Мати Пречистая, умоли сына своего и Бога нашего, да простит мне прегрешения мои, да оставит долги мои. Как же так? Как же можно опоздать? И зачем я так задержалась! Зачем? — Покормила бы сестрицу, и ладно! А то вот же — поддалась на уговоры: “скотинка, огород”! Царице моя преблагая, надеждо моя Богородица! Прости, прости меня…”.

    И вдруг как чьё-то дыхание коснулось лица, теплом прошло ото лба к подбородку. Кто там? Манефа открыла глаза и … словно некий невидимый фонарь освещал перед ней край уличной обочины на пару метров вперёд. А в голове вдруг стало так ясно и звонко тихо, что только одна мысль лишь и билась пульсом около виска: “Слава Богу, слава Богу, слава Богу”… Манефа сделала маленький робкий шажок в это освещённое пространство, потом, уже смелее, другой, третий… Свет двигался вместе с ней. Неяркий, не дававший вокруг себя никаких теней, он просто-напросто плыл впереди, мягко определяя лужи и колдобины, разбросанный строительный мусор и коровьи с лета лепёхи. А колокол звал, звал…

    Надеждину свадьбу гуляла вся деревня. Странно, но её никто и никогда по другому и не звал: как родилась четвёртая дочка в семье Семёновых, так сразу и заговорили — Надежда. Отчего-то всем вокруг было с самого начала ясно, что это будет человек серьёзный, немелочный, и уважение к нему необходимо выказывать изначально соответствующее. А ещё она выросла красивой. Не яркой красавицей, но и не милашкой, не симпатягой какой-нибудь. Красивой. Её правильные черты лица, гордая осанка и плывучая походка, словно неведомым магнитом тянули к себе взгляды и мужиков и баб. Даже свои, привычные, семейные непрестанно чувствовали, как с возрастом её светло-серые глаза, тяжёлую косу, тугую стройность тела заполняла некая, не позволяющая шаловливости, величаво гордая сила. А уж тем более это понимали и принимали все окружающие. И не ломали черёмуху в палисаднике, не толклись у калитки, поплёвывая семечками, и не дрались на пятачке за клубом ровесники, когда пришла её пора выходить замуж. Все понимали: её женихом мог быть только самый, самый. Такой и был в селе он один — высокий, сильный, голубоглазый.… Всё произошло как по писанному: просто она повелительно твёрдо посмотрела в его голубые глаза на танцах, и он, вдруг понурившись, пригласил её на кадриль, потом на падеграс. А потом почти молча, терпеливо не отмахиваясь от одуревших от цветения черёмухи комаров, проводил до дома. После он провожал снова и снова. В какой-то раз она опять сильно и долго посмотрела на него из-за прикрытой уже калитки, и он, также понуро хмурясь и притаптывая только что пробившуюся крапивку, предложил выйти за него замуж.

    Наверно оттого, что Михаил был таким правильным, как только может представляться деревенским жителям работящий, серьёзный и вдумчивый муж, мать Надежды даже для приличия за дочь не поревела, а прохлопотала все дни с поджатыми губами, совершенно затюкав, наоборот, как-то вдруг осевшего отца. Вроде бы и свадьба для их семьи была уже третья, — кроме брата Ваньши, уехавшего куда-то строить неведомые города, старшие сёстры были вовремя и в очередь пристроены, — но папаша тосковал, явно тосковал по любимой дочке… Свадьба шла как по колее. И в первый день, после того, как жених с дружками где силой, где подкупом, всё же сел рядом с невестой, то, за неимением попа, отец и мать сами отчитали уже незнакомые молодым молитвы и благословили их иконами. Только вот не нашлось иконы Спасителя, её заменили на Николая-Угодника. Кто бы на это обратил внимания… Свадьбу гуляла вся деревня. Гуляли широко, пели протяжные хохлядские песни за сколоченными вдоль стен горницы столами, покрытыми невыбеленными холстами, а плясать под ядрёные русские частушки выходили во двор. Было удивительно мирно, кажется, даже мошкара в эту плотную от пожеланий и намёков ночь никого не трогала. Ни единой драки.

    И только была та свадьба 21 июня 1941 года. На второй день, когда уже жених под прибаутки и хохотушки пальцами выковырял из чурбака глубоко вбитую ребром мелочь, а новобрачная ублажила гостей пышным пирогом с фантами и загадками, вдруг прискакал с парома на толстой, чёрной от пота кобылёнке почтальон и гаркнул прямо в народ: “Война!”…

    Мишу, её Мишу взяли в район ровно через месяц. Их, двадцать призывников, всех в белых рубашках, везли на одном длинном баркасе, а провожающие односельчане на десятках лодок плыли через вздутую мутную от своего изобилия Обь поодаль. В какой-то лодке гармонь пьяно нащупывала плясовую, но никто не подхватывал. Все всю дорогу молчали. Молчали и потом, у райсовета, когда молоденький и весь какой-то дёрганый офицерик, в новеньких скрипучих ремнях, рвано и бестолково кричал деланным баском о советской Родине и долге. Запомнилось его кукольное лицо и этот ненастоящий, словно из живота голосок. И, лишь когда длинный — в километр, не менее — неровный, изломанный неумением равняться строй из семисот, испуганных новым званием воинов, парней и мужиков потянулся вниз, под гору к пристани, где уже ждал, дымя огромной полосатой трубой, и похлопывая от нетерпения колёсами, томский пароход, все разом закричали. Кричали страшно, натужно. Бабы вопили и выли так, словно уже знали: из этих семисот вернутся лишь пятнадцать.

    Надежда не получила от своего мужа ни одного письма. В октябре на той же чёрной лошади почтальон привёз похоронку. Сунул и поскакал обратно. Ей самой было странно, но она перед этим ничего не почувствовала. И в этот момент тоже. Как будто неправда какая-то. Обида.

    Домой к родителям Надежда не вернулась. Перезимовала в своей вдовьей хатёнке первый раз. Перезимовала во второй. Под вторую весну стал к ней под разными предлогами заглядывать конюх Петруха. Страшно худой, из-за грыжи не взятый на войну, он, наверно, был в общем-то жутко смешон, когда не находя слов, просто по полчаса сидел на лавке около окна, и только молчал, приглаживая красной негнущейся пятернёй постоянно прилипающую ко лбу редкую белесую чёлку. Ей было неуютно от его присутствия, от этого вечно жалкого, только просящего взгляда. Но и выгнать вот так просто, из-за того, что Петруха был нетрезв, было невозможно. Ведь, действительно, до свадьбы не было у её Михаила преданнее дружка, чем этот Петруха. Он был самым верным Мишиным заплечником, ходил хвостом, был тенью везде и во всём, кроме как сватовства. Да, до свадьбы. А на свадьбе даже на второй день догуливать не пришёл. И с ней, уже как уже Мишиной женой, здоровался только издали, не подходя. Но улыбчиво.

    Петруха был литовец. Их много тогда выселили в Сибирь — поляков, эстонцев, хохлов. Жили они по народностям кучно, и у каждых был свой срок ходить отмечаться в комендатуре, свои ответственные. А в сорок первом подвезли и поволжских немцев. Все нищенствовали одинаково, но меж собой притирались сложно. Молодёжь ещё как-то находила общий язык, а старики жили подчёркнуто раздельно. Для коренных сибиряков это было непонятно: как так, — у соседа нужда, а ты как бы и не видишь? Но что ж, таков уж у них был характер. Не поняли ещё, где оказались.

    Теперь Петруха заходил всё чаще и чаще. И помогал по мужицки: то дров подвезёт, то смёрзшийся навоз от стайки по огороду раскидает. Печь лопнула, — замазал и трубу переложил… Она уже стала привыкать понемногу. А вдруг он пропал. И понеслась по проулкам свежая сплетня: “Вешался, мол, из-за неё. Присушила. Работал на неё как раб. Высох в щепку. Ослабел. Вот тебе и вдовушка. Ведьминский-то взгляд. Любого сдавит. Сначала Михаила извела, а ноне вот этого. Теперь в больнице откачивают. Горло перервал: более говорить не сможет”. — А он-то и раньше не особо болтал! Ой, вы милые соседушки! Чем, собственно, эта его выходка вела к её осуждению? Разве она в чём-то повинна? Молодая вдова — всем зацепка. Молодая вдова…. Почему и отчего вдруг впервые ощутила Надежда эту давно созревшую вокруг себя злобу, враз всей кожей почувствовала как-то раньше не понимаемую окружающую зависть. Вдруг те, кто раньше улыбался и ласкал словами, стали в лицо и заспину колоть и жалить — на работе в конторе лесозавода, в хлебной очереди, у колодца. Задирали злобно и понапрасну больно. И стар, и млад. Надежда решила дождаться навигации и уехать куда-нибудь подальше в Васюганье на лесоповал. Уже и со своим начальником НКВД договорилась, чтобы оформиться вольнонаёмницей. Но тут вдруг опять Петруха вошёл и молча сел на лавку под окно. Сидел, постепенно трезвея, до темноты. И остался её новым мужем, — так она разом все рты замазала.

    Бить он её начал через две недели. Ибо хорошо понимал, до обидного постоянно чувствовал: это не он её взял своим обречённым ухаживанием, а она его. И даже не из жалости. А из этой своей надменной гордости, назло соседям, назло всему миру. Бил сначала только по особой пьяне, просто вдруг походя тыкал кулаком куда придётся. А на следующий день страшно мучался, до вечера в избу не входил, бестолково ковыряясь по хозяйству во дворе. Боялся, что выгонит. Но потом, когда она забеременела, осмелел, стал колотить постоянно, долго и жёстко. Никак не хватало его пропитого умишки, чтобы осознать то, что уж если она так решила — пойти за него всему свету наперекор, — то, уж теперь, тем более никто её назад не повернёт. Нет на свете такой силы.

    Родила она своего первенца дома. Мать помогла. Сын. Счастливый до нельзя Петр вынес свёрток на улицу на следующий же день. Чтобы все видели: он теперь отец. Не сомневались. Стоял, ждал, — кто пройдёт, зазвать на угощение. Ждал и дождался.

    К их дому подбежала ватага мальцов, за которой посредине улицы следовал в окружении взведённых любопытством до крайности односельчан — Михаил. На груди, повыше других орденов и медалей, яро горела на солнце золотая звезда Героя. Толпа из баб и дедов приблизилась вплотную и выжидающе остановилась полукругом около калитки, жадно затаилась. Пётр, до того только оцепенело всё сильнее прижимавший свой свёрток к груди, вдруг часто затопал ногами и, задыхаясь, закричал, пронзительно закричал срывающимся на визг тоненьким голоском: “Всё! Всё! Уходи! Уходи, откуда пришёл! Она — моя, она теперь моя! Всё! И ребёнок мой! Вот, — взгляни: мой!”… Михаил, до черна загорелый, с новыми, незнакомыми морщинками вокруг рта, на глазах обмякал, ронял плечи. Зачем-то снял фуражку, смял в комок, аж козырёк сломался. Потом растерянно стал озираться по сторонам, словно ища опоры, пока вдруг не увидел её. Надежда и Михаил с минуту смотрели друг на друга через мутное стекло низенького оконца. Тишина вокруг них стала просто густая. Михаил развёл руками, неловко повернулся и, качаясь, пошёл назад. Больше она никогда его не видела.

    В этот вечер, впервые за много лет после детства, встала Надежда вечером на молитву. И слова сами вспоминались.

    После ей рассказали, что, оказывается, попал Михаил в первый же свой день войны в окружение, бежал из плена, затем долго партизанил. И, как хороший диверсант-подрывник, был заслан в Болгарию, в глубокий тыл врага. Где и получил Героя.

    С мужем они вырастили двух сыновей и дочь. К сожалению запойность отца передалась по наследству. Старшой так и не женился, болтался по разным шабашкам, что-то и где-то строил. Пока не загремел в тюрьму, где заболел туберкулёзом и умер на тридцать втором году. Дочь уехала за мужем в Донбасс, родила им две внучки. Жила она с мужем по-разному, но жила. Первое время ещё присылала оттуда то письмо, то открытку к Новому году, но уже лет пять замолчала наглухо. И редкие отчаянные письма овдовевшей в шестьдесят матери возвращались с казённой пометкой: “Адресат выбыл”. Младший… Младший был тут, недалеко, в Томске. Он-то как раз не забывал мать, не забывал заглядывать в деревню за продуктами, выращенными на её огороде, и за деньгами — из по крохам накопленных пенсий. Сношенька попалась подстать: пили они с ней напару беспробудно. Гнали самогон и пили до белой горячки. Отсюда и внук Димитрий, которого они ей подкинули от крайней своей развратной нищеты, страдал падучей.

    Был Димитрий музыкант от Бога. Совсем малышом, с семи лет он каждый день из однокомнатного панельного ада родительской квартиры на самой окраине Томска самостоятельно уезжал на трамвае в музыкальную школу при Доме учёных, и посещал там подряд все кружки и классы, где только звучал какая-нибудь мелодия. Педагоги кормили его, приносили одежду от своих выросших детей. Но от интерната он отказывался наотрез. И был у Димитрия идеальный слух: лет уже с десяти любой инструмент, попадавший в его руки, начинал звучать совершенно грамотно, особенно хорошо шли фортепьяно и флейта. И пел он, тонируя удивительно точно.

    Надежда брала внука на службы, когда приезжала в Томск. А когда уже Димитрий окончательно поселился у неё, пристроила его на клирос петь в церковном хоре. Ему достаточно было пару раз постоять около регента, как он уже самостоятельно разбирал гласы, правильно пропевал взятые на слух незнакомые славянские слова. Причём это вот клиросное пение приносило ему и физическое облегчение. Стояния на службе снимали с него напряжение, и припадки, если не отступали совсем, то проходили менее болезненно. Но кроме пения Димитрия ничего в церкви не привлекало. Священства он сторонился, причастия, подросши, категорично не принимал. А когда по её просьбе кто-либо из батюшек пытался “провести с ним беседу”, то получалось только хуже: внук потом начинал бесновато ёрничать, доходя до открытого богохульства. Взгляд у него в такой момент становился страшным, неподвижно тяжёлым — как перед припадком, мутно чужим. Словно кто-то выглядывал сквозь его глазницы как через окна. Она пугалась этого чужого взгляда и больше не приставала со своими проповедями. Ладно, лишь бы на службу ходил. А там как Бог даст.

    А ей самой Бог вдруг дал радость монашества. Мысли о монастыре караулили её давно и постоянно, особенно после похорон мужа и старшего сына. Но как? Где? Вот так взять и окунуться, оборвать всё.… Уехать и бросить этих вот своих, таких беспомощных и бестолковых?.. И монастырь нашёл её сам. Присланный к ним на новозарегистрированный приход иеромонах оказался человеком отчаянным. Свято веря, что на этом, внешне таком неприглядном и задвинутом от больших дорог месте встанет обитель, он совершил невозможное. Какими правдами и неправдами сумел он склонить своё и гражданское начальство, но через два года патриаршее благословение было получено. А с другой стороны как же? — воля Божия: лесозавод времён культа личности — это сколько же крови эту землю напитало, сколько муки…

    Батюшка подавал пример своей жертвенностью, а они тянулись за ним, тянули свои жилы. Страшно и вспомнить первые три-четыре года: грузили и разгружали “КАМАЗы” с кирпичом и цементом, таскали носилки с бетоном, песком и мусором. В очередь несли недельные двадцатичасовые вахты у кухонной плиты — когда в трёх шагах от раскалённой печи в щели и дыры затянутого полиэтиленом окна резал ледяной сквозняк и сыпалась снежная крупа сорокаградусного мороза. А ещё нужно было ухаживать за обессилевшими стариками, стирать бельё на полсотни рабочих, шить облачение для голого храма, петь на клиросе. И исполнять непривычное ещё монашеское молитвенное правило. А ещё её посылал батюшка улаживать отношения с местными властями. Они его в первое время, пока не поняли, с кем имеют дело, вовсю притесняли: свой лесозавод, а кривой досточки не то, чтобы подать, — продать не желали. Ни крана, ни экскаватора для церкви не давали. Даже щебень для бетона из города возили! И в какой-нибудь такой, уж совсем тяжёлый для стройки момент, она входила к местному начальничку в кабинет, грузно садилась напротив и сильно смотрела ему в лицо. Ох, и боялись они этого взгляда. Надежда смотрела и знала: никто не выдержит, не откажет. Выматерит, но не откажет. И опять она опять гордая и счастливая важно шла в храм с очередным разрешением на просьбу.

    И, при всех тяготах, была у всех одна радость — служба. Каждодневная литургия. Слава тебе Боже, всё вынесли, всё вытерпели. Даже как-то скоро пролетели эти годики, только что здоровье унесли: кто ослеп, кто обезножил...

    Вот и постригли их первых — пятерых. Постриг совершал сам владыко, — великая радость, сладкая честь. И как бы только можно это объяснить: были они пять, почти уже бабок, вроде, как и неплохо знакомы до того, вроде как бы и трудились на стройке бок о бок не первый год, вместе молились и постились. Но в тот вечер, в ту ночь стали они воистину сёстрами. Арсения, Иоанна, Ангелина, Анфия и Манефа. И с каким наслаждением они ещё долго по любому поводу окликали друг друга своими новыми ангельскими именами. Пять душ, пять судеб, характеров, даже внешне как пять пальцев руки совсем непохожих. Но, как эти самые пальцы, они теперь были налиты одной кровью, одной силой и волей. Действительно, сёстры во Христе. У других, “молодых”, постриженных позже, такой благодатной любви уже не наблюдалось. И ещё — после её пострига внука оставила падучая.

    А потом, через год случилось это чудо. Даже и говорить страшно. Но, а как иначе — это же урок смирения для всех очевидцев. Наглядный урок.

    Одним разом отравились поддельной водкой сын со снохой. И Димитрий вдруг запсиховал, захотел уехать из деревни назад в Томск, в освободившуюся родительскую квартиру. Глаза его опять совершенно бессмысленно помутились, с бабкой, тогда ещё жившей с ним вне стен монастыря, стал невыносимо груб, и от его святотатственной ругани не спасали ни молчание, ни молитва. Категорически отказался помогать убирать огород. И они вдвоём, со старшей сестрой, две недели выкапывали из расхлябанной до сметаны — под месяц непрекращающимся мелким ледяным дождём — земли подгнивающую на корню картошку. Обмывали каждый клубень, сушили насколько возможно в амбаре, сами таскали шестиведёрные мешки в погреб. А этим временем Димитрий, надев наушники, беззвучно играл в горнице на своём электрическом пианино. Только тихо пощёлкивали клавиши под его тонкими длинными пальцами с аккуратно подрезанными квадратными ногтями.

    Вот после той уборки и почувствовала она себя совсем нехорошо. Прихватывало её и раньше, но тут больше не отпускало. Она терпела, как могла. Пользовалась народными средствами, заказывала молебны. В каждодневной очерёдности читала акафисты Матери Божией, Николаю Угоднику и Пантелеймону Целителю. Но потом стало совсем уже невмоготу, и игуменья благословила в больницу. Там врачи, сделав рентген, ахнули и отправили прямо в Томск. Городские подтвердили диагноз: рак прямой кишки. С метастазами. Даже оперировать с их точки зрения не было никакого смысла. Мать Манефа наотрез отказалась от всех лекарств и уколов, подписала все отступные бумажки и вернулась домой — в монастырь.

    Что ей нужно было объяснять? Это был венец, совершенно достойный всей её такой жизни. Как судьба до того не ломала, — она терпела. Гордостью, — не сознанием, не идеей, а ощущением своей внутренней самодостаточной силы, она держалась до последнего, перенося одно испытание за другим. Но это было уже сверх всего, сверх всякой меры. Мучительная, непрекращающаяся боль, не дающая вспомнить ни о чём и ни о ком. Ни хорошо, ни плохо, — просто ни о ком и ни о чём. Такой боли оставалось ей ещё на месяц или на два. И что ж, разве она не монахиня? Зачем же тогда обеты, зароки и обещания Богу? После молебна со всеобщей монастырской коленопреклоненной молитвой о её выздоровлении, она скупо простилась с Димитрием, оставив его и всех родных с их собственными судьбами, взяла только старую складную кровать и побольше чистых тряпок, и стала жить прямо в храме. На службах, начинавшихся с шести утра общим утренним правилом и акафистами перед литургией, и до ухода из церкви последних людей в двенадцать ночи, она как могла стояла на выносе Евангелия, при принесении Даров и причастии, тихо-тихо подпевая клиросу на требах. Когда же становилось совершенно нестерпимо, то ложилась в свой уголок за занавеску под “Иверской” и тайно плакала. Ночью, если не было паломников, в храме они оставались вдвоём с иеродиаконом Матфеем, который на такой же раскладушке уже два года — со дня начала службы в недостроенном ещё храме — спал в промерзающей до инея ризнице. Манефа зажигала лампадку и остававшиеся со всенощной огарочки свечей перед панихидным Распятием, ставила рядом на переносной аналойчик тяжёлую книгу, и читала, читала кафизмы. Древние певучие слова псалтыри постепенно охватывали дух, прохладно отделяя его своей стойкой, журчащей мелодией от изболевшегося тела, от рвущего на части внутреннего огня. Голос набирал уверенность, дыхание более не сбивалось, сердце сильными толчками отбивало ритм. И словно разверзались вокруг серые, грубо оштукатуренные стены и перед ней открывался мир никогда не виданных ею южных стран. Словно сам святой псалмопевец вводил её в густые изумрудные сады и золотые пустыни, в пронизанные солнечными лучами леса на склонах круглых гор, где тонкий легконогий олень пил хрустальную воду из-под водопада, а рядом павлины распускали свои сверкающие хвосты. И плакала Манефа уже не своей болью, а тоской царя Давида, гонимого по пещерам людской несправедливостью, одиночеством и предательством. И радовалась вместе с ним: ибо так близка к нему была Божия длань, так чутко к его пению Божие ухо, что все полки врагов и завистников казались перед этой близостью пылью. Строки псалмов, изгнавшие и сокрушившие врагов, словно по ступеням возводили затем её саму на вершину некоей горы. Наверное, это была гора Синай, — ибо с её вершины открывались реки, города и страны всего мира. И все народы с возведёнными руками, все эти горы, реки, цветы и травы, птицы и звери единым дыханием славили Бога.

    Она сама не заметила того момента, когда она легче стала переносить дни. Легче ли? Нет, слёз не убавлялось. Причащаясь каждый день, с каждым разом на исповедях она теперь под епитрахилью священника всё горше плакала об одном: о своей врождённой гордости. Гордости, которая мешает ей вот так же безоглядно просто и радостно славить Господа в общем хоре. Славить за всё. Славить со всеми едино, равно, по детски…. Славить как все. С каждым днём эта упругая, жёсткая и колющая как железная стружка, мысль о проклятом внутреннем одиночестве своей неотступной мучительностью всё больше подменяла физическое страдание, вытесняя собой рези и жжение. И когда через месяц за ней специально приехала из города машина “скорой помощи”, она равнодушно терпела все снимки и анализы. И был ужас, да, да — не удивление, не испуг, а именно ужас в областной больнице, когда выяснилось, что за тридцать дней от рака крайней стадии не осталось и следа. Повторно брали анализы, повторно светили рентгеном. Потом опомнились и постановили: была допущена ошибка в диагнозе. Ошибка? Это уж кто как верит. Но только вот стали по одной к ней в палату прибегать врачихи и сёстры, принося кто сок, кто яблочко и, крадучись, делиться своими горестями. Беседовали ночи напролёт о Боге, о чудесах. Советовались о себе, о родных и близких. А что им можно было сказать нового? Молитесь да трудитесь. И терпите.

    Прошло ещё два года. Мать Манефа в основном живёт теперь на выселках. Кроме субботне-воскресных служб, очень редко, только по великой нужде, в будни бывая в деревне. Выселки эти лежат в пятнадцати километрах совершеннейшего бездорожья. Только сибиряки понимают, какой длины порой бывают эти, намеренные неведомыми топографами километры. Монастырю выделили там под подсобное хозяйство двести пятьдесят гектар сельхозугодий вымершей когда-то “бесперспективной” деревни. В большинстве своём эти угодья составляли запущенные тальниковые и шиповниковые бывшие пахоты и разбежавшиеся по гривам меж заливаемых по весне болот покосы. Перевезли туда пару изб, поставили баньку, стайки для скотины, сарай для какой-никакой техники. И назначили Манефу ответственной. А как тут иначе? В монастырь последнее время обильно прибывали всё новые и новые люди, ехали по одному и целыми семьями со всей Сибири. Но что-то народ подбирался в основном городской, — всё инженеры и учителя. На земле они были совсем слепыми и безрукими, не смотря на свои бывшие диссертации и искреннее желание трудиться. В лучшем случае дачники. Вот и получилось так, что без её умения определить место под капусту или лук, без навыков принять у коровы роды и вовремя определить сроки высадки в перегоревшие навозные гряды огуречной рассады, долго ещё, пожалуй, никакого путного хозяйства у монастыря бы не было. За этим-то, наверное, и оставил её Господь пожить ещё на этой земле. Для такой вот общей пользы.

    …Перебираясь вдоль заваливающегося в разные стороны штакетника за указующим пятном света, Манефа не опоздала на вечернюю. И никакого чуда в том не было. Это просто болящий Серёнька-вратарник, по совместительству в будние дни звонивший в колокол, безответственно заспал в своей келье. Проснувшись в наступившей полной темноте, он со страху перепутал время, и, чтобы не получить игуменского нагоняя, без благословения побежал на колокольню на полчаса раньше сроку. Но нагоняя не избежал.

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:29 am автор Lara!



    ГАПОНЯ

    Это было уже не задолго перед революцией. Да, пожалуй, в году 15-том. Лето тогда на средней Волге стояло просто удивительное. С мая прошли обильные дожди, и через месяц поля с рожью поднялись в пояс, а трава к покосам подошла просто дурная. Тетерева не могли взлететь — их так и ловили руками. Косари, слушая густой звон кузнечиков, уже сладко томились, когда с еланей несло медовым духом: Троицу давно отгуляли, доедали Петров пост, а там и — с Богом!

    Именно за день перед Иваном Купалой и вошёл в сельцо Рубское Лысковского уезда Нижегородской губернии бродячий музыкант. Вошёл не с большака, справа из-под горы тяжкой рыже-пыльной петлёй восходящего к полусотне дворов, двумя улицами оседлавших холм, а левой полевой дорожкой, через плотину, подпиравшую длинной кривой пруд с впадающей в него малюсенькой густо-синей Ороской. С этой стороны, над крутым косогором, посреди темно-зеленой берёзовой рощицы бело вознеслась высокой колокольней Предтеченская церковь. Храм для такого крохотного сельца был знатным, на зависть всем соседям. Построенный в 1814 году старой графиней Уваровой, как обетование за сохранённую в наполеоновскую кампанию жизнь любимого внука Ивана, дважды раненного и лично награждённого австрийским императором в госпитале после Ватерлоо, он был чистым отражением модного тогда классицизма: колонны, портики, строгие бело-штукатуренные стены с узкими высокими окнами. Графиня и опекала храм до самой своей смерти, собрав в нём прославившийся свой красотой и итальянской выучкой крепостной хор. Расписывали храм арзамасские живописцы, а иконы в липовый резной и вызолоченный иконостас заказали в мастерских Владимирского владыки. Но, после её кончины, церковь в далёком Петербурге её неведомыми в сих местах потомками была забыта и надолго оказалась в запустении. Потом пришла свобода, и предоставленные себе крестьяне пяти ближних приходских деревушек сами едва-едва уже просто могли прокормить попа с дьяконом, а не то, чтобы поддерживать или, тем паче, продолжать украшательства. Так, к восьмидесятым годам девятнадцатого столетия, Рубский храм Рождества Иоанна Предтечи пришёл в полный упадок. Крыша нещадно текла, размывая и осыпая росписи, рамы без покраски гнили, то и дело роняя стёкла. И ветра внутри дули так, что даже выгороженная для зимних служб передняя часть церкви не могла сколько-нибудь приемлемо прогреться от огромной и прожорливой на скудные запасы дров печи. К концу литургий прихожане околевали до полного бесчувствия. Какое там от них покаяние, — мученики, да и только!

    Сколько же, наверное, тогда было пролито горьких и тайных слёз на сугубых священнических молитвах, сколько ночных зареканий и великопостных обетов услыхали быстро почерневшие в сырости иконы, но только в самом начале этих вот восьмидесятых и приехали на свою родину из Москвы два купца брата Сытиных. Эти бывшие уваровские крепостные, получив волю, уезжали из Рубского искать себе торгового счастья в древней столице. Начав с извоза, они скоро сумели организовать в первопрестольную поставки продуктов из родных мест, и процвели на глазах, — чем попали в сферу интересов секты скопцов. Москва была вся в то время пропитана сектантским духом, и даже каждое сословие имело свой собственный соблазн. Дворяне спиритствовали и пашковствовали, мещане молоканили, фабричные хлыстовствовали. А купцы, коли не поповские староверы, улавливались скопцами. Хотя всё иной раз и перемешивалось, — кто ж не помнит про “духовный союз” княгини Татариновой? Старший Сытин к тому времени уже собирался жениться, но невеста странно вовремя умерла. Так или иначе, но через год они “оседлали первого коня”, а ещё через два и полностью оскопились. После введения в секту, им были открыты самые широкие кредиты, и их торговые дела пошли с огромными оборотами. И были эти братья в своём сектантском увечье теперь уже совершенно неразлучны, как часто отчего-то и бывает это в тайном изуверстве. Просто расстаться не могли.

    И вдруг младший Сытин сильно заболел. Его постоянно мучила изжога, рвало от любой пищи, тянуло судорогами. Он желтел и слабел просто на глазах, а врачи — свои и иностранцы — были бессильны. Счёт остаточной его жизни пошёл на дни. Старший безотлучно сидел у его постели и платил направо и налево за любую надежду безоглядно. Вот в это время и рассказал им кто-то из бывших односельчан, служивших у братьев в извозе, что около Рубского храма из-под горы забил сильный родник. И что на этом источнике уже было два видения Богородицы и служили по этому поводу молебны. Местные болящие бабы стали окупаться в положенной там колоде и окунать в ледяную воду ребятишек. Очень, говорят, многим помогало.

    Услыхав про такое, Сытины уже через два дня были на родине. После службы с заказанным на источнике молебном, младший трижды окунулся в колоде и почувствовал сильное облегчение. На другой день это повторилось, а через неделю болезнь и вовсе оставила. Так и обрела церковь новых покровителей. Первым делом перекрыли демидовским железом крышу, заменили сосновые рамы на дубовые. Батюшку и диакона обрядили в новенькие дорогущие ризы, цветами на все двунадесятые праздники, в алтаре засияли серебром и позолотой священные сосуды из мастерских Фаберже. На выносах вдоль стен встали резные с позолотой киоты с иконами в тяжёлых серебряных окладах. А старая Казанская, с которой теперь каждое воскресенье ходили молебном на источник, оделась в парчовые ризы работы киевских золотошвеек, с обильными самоцветами и крупным речным жемчугом. Вновь под куполом мощно зазвучал полноценный наёмный хор.

    Вот в этом хору и пел Гапонька. Худенький белобрысый подросток был “порченым”. Его совсем маленьким страшно перепугал бык, на его глазах вначале одним взмахом рога выпустивший в дорожную пыль кишки отцовой лошади, а затем затоптав в кровь и самого отца, бросившегося на защиту Рысухи. Мальчонку, столбиком стоявшего у забора, спас их сельский кузнец, неожиданно кинувшийся на взбесившегося быка и проломивший тому лоб быстрым ударом кувалды. Гапонька после случившегося долго вообще не говорил, только мычал. А потом стал понемногу объясняться, но заикался страшно. Понимали его только свои. Из жалости к нищенствующей после трагической смерти семьи (общество выделяло по мешку пшеницы на рот: на семь ртов — семь мешков), батюшка взял троих старших ребятишек в хор, где за пение их кормили и выдавали долю “приноса”. И, вот удивительно, — не могущий чисто выговорить ни одного слова, Гапонька на клиросе запел. Чудо, как запел. На святках заглянул в обновлённый храм благочинный архимандрит из Лыскова, услыхал в его исполнении соло и ахнул: “Голосок-то просто ангельский!”. И, конечно же, забрал сироту к себе.

    За несколько лет обучения мальчик не только научился читать и писать, но и овладел музыкальной грамотой. Но всё молча. Старый, старый архидиакон отец Феофилит, помнивший ещё старуху Уварову, обучая его нотам, свои репетиции проводил в сопровождении маленькой переносной фисгармонии. Гапонька просто влюбился в инструмент, так подражавший голосу и даже дыханию человека: словно кто-то подпевает рядом на незнакомом тебе языке! И лучшей наградой считал для себя возможность почистить, протереть красивые инкрустированные узоры и плетёные немецкие буквицы, а потом и немного поиграть на нём. Он очень скоро научился подбирать на фисгармонии знакомые церковные мелодии. Пробовал и светские песни, но был наказан.

    Когда ему исполнилось четырнадцать лет, его чистый, действительно ангельский голосок просел, загрубился, а затем и вовсе пропал. В запевалы хора вывели другого мальчика, а его перевели на подсобные работы большого благочинного хозяйства. Старый монах-учитель жалел Гапоньку, и поэтому игра на фисгармонии тайно продолжалась. Продолжалась до самой его смерти. После отпевания Феофилита, новоназначенный регент хора иеродиакон Никита про Гапоньку и знать не захотел, и инструмент спрятал куда подальше. Из-за сильного заикания к службе в храме его не привлекали. Так что парню остались дрова, мётлы, помои с кухни под строгим присмотром всех, кому было скучно, да лишь радость кратких вольных ночей на покосах. Осень и зима же были бесконечны.

    В одну из светлых уже весенних ночей Гапонька пропал. Пропала и фисгармония. Искали ли его? Вряд ли. Иеродиакону влетело за халатность в отношении благочинного имущества, а старшему дворнику — за неумение читать мысли послушников. На том всё и успокоилось.

    А через два года появился в поволжских деревнях бродячий музыкант. И видели, и знали, и полюбили его селяне вокруг Богородска, Кулебак, знали в Шумерли и в Сергачах, хотя в горда он никогда не заходил, видно был песпаспортный. Бывал он даже в Арзамасских и Саровских местах. Он входил в село всегда босой, неся за плечами большую пропылённую котомку. Местные ребятишки тут же окружали его. И так и сопровождали повсюду шумливой ватагой. А старшие оказывали музыканту приём от всего мира: в избу, в которой он останавливался только по своему выбору, несли со всех сторон молоко, выпечку, яйца и рыбу. Договорившись меж собой, так же всем миром высвобождали чей-нибудь амбар из больших, бабы чисто выметали его, снимали паутину, а мужики сколачивали лавки. Потом все разбегались для неотложных хозяйских забот: встречали стадо, доили, кормили и убирали. А вечером чисто и празднично одетые, семьями сходились на концерт.

    Бродячий музыкант заранее разбирал и, протерев, собирал свой инструмент. Долго и аккуратно устанавливал его. Садился на табурет боком к собирающимся и рассаживающимся в амбаре крестьянам. Не глядя ни на кого, разминал пальцы, что-то мычал и начинал с “Верую”….

    Зимами он куда-то исчезал. Может быть, уходил вниз по Волге к тёплой Астрахани, а может быть, переживал холода кого-нибудь из своих соучеников по детскому хору, широко раскиданных регентами по приходам и многочисленным монастырькам этой удивительно духовно активной местности. К его неожиданным появлениям и пропажам привыкли, ждали — не ждали, но встречали всегда душевно. Он всегда только сам выбирал место постоя, ел мало и без мяса, и, лишь когда что-нибудь из его одежды окончательно ветшало, принимал в дар портки или рубаху, но обязательно неновые. Проведя в одном месте два-три вечера музыки, опять уходил в неизвестно куда и на сколько, беря с собой только каравай хлеба.

    Его любили и немного побаивались, как всех юродствующих. Старались подмечать: к чему его постой у того или иного хозяина — к добру или худу? И у кого он берёт одёжу, — прибавляется ли богатства и удачи? Хотелось верить. Эти домыслы вносили некоторый неуют в отношениях соседей: а не приманивают ли те чем-нибудь к себе “счастье”. Но точно ничего сказать никто не мог. Постоялец ел, спал, молился. И всё как все. Укоряло приютивших его хозяев лишь длиннющее молитвенное правило музыканта — монашеская “пятисотица” и ночные кафизмы.

    Борода у Гапони, — а то был, конечно, он, — почти не росла, так, пушок под острым подбородком. А вот прямые белесые, с чуть зеленоватым отливом волосы, отродясь, похоже, не стриженные, пышно опускались прямо по спине ниже пояса. Это была его особая тайна, особая верига, и все понимали это и не смеялись его необычному для мирянина виду. Он очень любил, когда перед “концертом” девки садили его в свой круг и расчёсывали. Они протяжно пели, Гапоня что-то подмыкивал на своём невнятном языке, а по его щекам от удовольствия катились мелкие быстрые слёзы…

    Путник на входе в Рубское сразу был замечен местной ребятнёй и собаками. С лаем и криками они сбегались с ближних и дальних дворов и окружали гостя всеобщим восторгом. Музыкант улыбался, заикасто мычал, гладил малышню по выгоревшим головёнкам, но ходу не сбавлял. Легко поднявшись на крутой косогор, он поравнялся с белёной кирпичной церковной калиткой. Сняв со спины котомку с фисгармонией, он нежно поставил её на траву и истово, широко, с поясными поклонами, трижды перекрестился образу Спасителя над высокими окованными медными полосами дверьми в притвор храма. Двери были заперты на огромный амбарный висячий замок, но из пристроенной к колокольне сбоку деревянной сторожки уже поспешал, смешно, словно ёжик, переваливаясь на своих коротких ножках, карлик сторож, шестидесятилетний Вася-маленький. Когда Гапоня останавливался в Рубском, он всегда ночевал только у Васи-маленького, совмещавшего караул церкви с пономарством. Рассказывали: давным-давно, когда Васе уже исполнилось семь лет, он продолжал причащаться без исповеди. И вот однажды мальчик сразу же после принятия причастия вышел на улицу. И его вырвало. А неведомо откуда подскочившая чёрная собака сожрала святые дары. С тех пор Вася не рос, а крючился: бес связал. Голова и руки у него стали как у взрослого, а согнутое тельце и ноги остались совсем крохотные.

    Сторож, даже не здороваясь, сразу стал отмыкать храм. Дёрнул тяжеленную половинку, и из-за двери сильно дохнуло приятной в летний день затенённой прохладой. Гапоня, прижав к груди свою бесценную котомку, осторожно вошёл внутрь притвора, а детвора, задирая обидными словами гаркнувшего на них Васю-маленького, понесла весть в село.

    Приложившись, после земных метаний, к выставленной на аналой праздничной иконе, Гапоня долго крестился и кланялся иконостасу, киотам, большому Распятию и панихидному столу. Сторож терпеливо стоял в дверях. Да и куда торопиться? — скоро уж должны были прийти бабы-уборщицы и диакон, чтобы готовить храм к предпраздничной всенощной. Дело Васи было только прибраться в пономарке, достать и протереть подсвечники, разжечь угли для кадила. Дьякон сам ревниво готовил алтарь и ризницу, буквально следуя правилу не впускать в святилище увечных от рожденья. Что ж с таким спорить? Он вообще был предельный буквоед, за что и был прислан сюда из Макарьева упрямо и не вовремя обличаемым за малейшее отступление от правил начальством. Так и засиделся в дьяконах, несмотря на начитанность и рвение.

    Вечером, после церковной службы и дойки, состоялось выступление. Обширный, красного кирпича амбар Силуана Варова был набит битком. Многие селяне, отстояв всенощную, даже в дома не заходили, а сразу собрались “на музыку” в своих, согласно достатку, праздничных нарядах. Красно-малиновые рубахи, чёрные и рыжие поддёвки, тёмно-синие с росшивью сарафаны пёстро пересыпали белые одежды стариков и детей. И на скамьях рассаживались опять же из уважения к зажиточности, опуская передний ряд — для прихода огромного батюшкиного семейства и бездетного — “сам-двоих” — старосты. Бабы лузгали семечки и ворковали вполголоса. Дети крутились на полу, то вбегая, то выбегая на “воздух”. В самом амбаре не курили, но зато у отворённых настежь ворот дым висел сизым облаком. Тут проходило стихийное мужицкое собрание, обсуждались вести и слухи с войны, найденный намедни в лесу неизвестный висельник и предстоящие покосы. В сторонке девки чесали волосы Гапоне, а парни задирали их беззлобно, подговариваясь в ночь пойти на кладбище, смотреть где зацветёт папоротник. Но вот подошёл батюшка, цигарки разом затоптали, разобрались с местами и попритихли. Гапоня посидел перед инструментом, резко откинул волосы и нажал на педаль…. Вставали миром и слушали, подпевая, на ногах дважды: на “Верую” и “Боже Царя храни”…

    …Распроводив девок, хулиганить парни начали не с самого края: самой крайней стояла закосившаяся избушка бабки Федулки, местной колдуньи. Они только издали затаясь посмотрели, как из её трубы валил густой дым, а за щелястой ставней бродил огонёк. Говорить, а уж тем более поминать имя колдуньи в эту пору было нельзя — она об этом сразу бы узнала. Поэтому также не досталось и её ближним соседям. Пройдя шумным воющим и свистящим, срывающим с петель калитки вихрем по нижней улице, они, уже тихо, заломив прихваченным по дороге чьим-то ломом замок варовского амбара, по одному крадучись пронырнули в его темноту. Хотелось учудить чего-нибудь особенное, такое, какого ещё не было. О чём бы долго потом говорили во всей округе, что вышло бы своим озорством за пределы их села. Перевернули лавки, прошарили углы, — но фисгармонию Гапонька унёс с собой в сторожку. Откатив подальше в поле пару телег и, наглухо заложив старостовы ворота поленницей, парни оставили остальные обычные иванокупальские шалости на откуп малышне, а сами двинулись к далеко белеющей под почти полной луной церкви. Около ограды постояли, подождали, пока посланные “молодые” не вернутся с четвертной бутылью самогона. Потом, давя смех, стали негромко стучать в калитку.

    Маленький Вася был пьяницей, и смешно суетился по своей переполненной нежданными гостями каморке. Он топотал вокруг стола, выкладывая хлеб, лук и притворно громко охая из-за того, что завтра придётся отказаться от просфоры. А дьякон, злыдень, обязательно учует перегар и наябедничает настоятелю. Парни дружно и фальшиво утешали: ночь, мол, такая, что и поседеть от страха недолго. Тем более здесь, недалеко от кладбища. Столько страхов вокруг. Вася скоренько соглашался, и сам вспоминал подобающие истории. А вот Гапоня упирался, только мыча и заикаясь, отодвигал стакан, с извиняющейся улыбкой заглядывал в лица, вдруг окружившие его с таким вниманием. Он вообще завтра собирался причаститься и уже прочитал правило последования. Но тут в общий хор уговоров властно вошёл выпивший уже хозяин. Он вдруг присвистнул на галдевших вразнобой гостей и в наступившей тишине предложил выпить за великий, равноангельский гапонин талант к музыке, за его призвание нести радость крестьянствующим, тяжело трудящимся людям и за то, как его мир в ответ любит, знает и ждёт на всех четырёх сторонах, — выпить вместе и стоя. Все разом поднялись, разом же немного хмурясь, подняли разномастную посуду, и так, молча, ожидающе смотрели на то, как Гапоня, побледнев от такой чести, неловко вышел из угла, принял от Васи кружку и поклонился.

    Сильно запьянел он уже со второй, но показать, как складывается и раскладывается фисгармония, отказывался отчаянно. Ещё после двух кружек заснул: вдруг резко привстал из-за стола, сильно качнулся и со всего роста завалился в угол, закрыв собой крепко охваченный руками инструмент. Ни одна из настойчивых и злых попыток вытащить из-под него фисгармонию не удалась. Он, не размыкая глаз, только стонал, слюняво кривя рот, а длинные сухие пальцы мёртво держали котомку. Когда самогон кончился, удовлетворённо захрапел на своих коротеньких полатях и хозяин сторожки. Гости сами были хорошо навеселе, но никого своих не оставили, а, бросив на раззадор дьякону калитку настежь раскрытой, дружно качающейся ватагой двинулись в село.

    Было уже совсем почти светло, небо на востоке от смутно-голубого мягко готовилось стать розовым, и встречающее их село слепо затаилось черными на фоне неба избами и сараями. От озерка в поле выплывали густые волны бледного тумана, в сыром воздухе молчали даже цикады, только в тальниках чуть потрескивал вспугнутый чем-то чирок. Тишина была просто осязаемой. Тёплая, не остывающая за короткие ночи земля податливо заглушала шаги. Во всех домах крепко спали. Двое самых трезвых и недовольных отделились от компании, и торопливо, почти бегом вернулись в сторожку. У самого входа над косяком висели на гвозде большие чёрные овечьи ножницы. Склонившись над Гапоней, в несколько сильных жимков, неровными хватками парни срезали под самые корни его волосы и положили около Васи-маленького. Ножницы тоже всунули ему в руку. И тут, сначала издали, а потом и поблизости повсюду закричали петухи.

    Больше Гапониных концертов не слышал никто и никогда. Говорят, — он в тот день взахлёб рыдал, сжимая в руках обрезанные волосы, крестясь и указывая пальцем в небо, что-то пытался прокричать подходившим и подъезжавшим семьями на подводах к престольному празднику прихожанам окружающих деревень, но его никто не мог понять. И он пропал навсегда…. Куда он подевался? Ну не в разбойники же ушёл! Много монастырей и скитов на Волге…. А фисгармония нашлась у крыльца дома архимандрита. И никто не мог внятно объяснить: откуда она незаметно взялась за высоким забором с крепкими воротами, в глубине двора, днём охраняемого бдительным и строгим отцом Никоном, а ночью свободно рыскающими волкодавами.

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:30 am автор Lara!



    ДНЕВНИК ОФИЦЕРА

    В приграничной Бурятии, посреди завораживающих своей сказочной красотой, — до долго потом цветных, фиолетово-синих и лилово-серебряных сновидений, — изломов хребтов Восточных Саян, широко и мощно пролегает знаменитая Тункинская долина. А на её верхнем краю, посередине этой протянувшейся на полторы сотни километров плодороднейшей естественной теплицы, около самой стенки Восточного хребта затерялся крохотный курорт местного республиканского значения. Аршан — это несколько гектар слегка окультуренной садами и огородами земли посреди буйства чистейшей горной тайги, пяток корпусов сталинской застройки и восемь гипсовых крашенных статуй Ленина, противоречиво указывающих длиннющей правой рукой в разных направлениях со всех перекрёстков санаторских дорожек. Главное здесь — целебные источники. Голубые, зелёные и розовые соли пластами выходят на поверхность из-под нависшей скалы, пропуская сквозь себя горячие и прохладные родники. Ампирная беседка, керамические кружки с носиками-трубочками. Совминовские бурятские дамы, после процедур парочками фланирующие в вечерних платьях среди коровьих лепёшек и томно дожидающиеся вечерних танцев с редкими гастритными кавалерами.

    Нас заманили в это совершенно очаровывающее неиспорченно дикой красоты место каскад из пятнадцати водопадов и желание жены показать мне легенды своего детства. Остановились мы в небольшом деревянном пустующем бараке, горделиво обозванном “Домом отдыха творческих работников театров Республики”. Едва освоившись в сырой, но чистенькой комнате и заказав хозяйке гостиницы ужин, мы безо всякой подготовки отправились знакомиться с горами.

    Две голые острые вершины ужасающими размерами нависли над санаторием и сдавили вздутую и яро ревущую от прошедших перед этим обильных двухнедельных дождей реку. Все мосты были смыты недавним наводнением, и перейти на противоположный берег, по которому пролегала тропка к перевалу, можно было только по двум сваленным навстречу друг другу стволам сосен. Первый раз это было впечатляюще. Далее узкая, со свежими осыпями, тропинка вела вдоль крутого склона всё сужающегося ущелья. Из-за шума зеленоватой как бутылочное стекло под белой пеной водоворотов Кынгарги невозможно было охать и ахать, мы только поминутно переглядывались и с щенячьим восторгом тыкали пальцами то в совершенно отвесную слоистую гранитную стену, в сотню метров нависшую над потоком с того берега, то в крохотные розовые ландыши, цветущие под серовато-лиловыми шляпами неведомых грибов. После двухчасового подъёма, вновь перейдя на левый берег по переброшённому на пятиметровой высоте уже одинокому бревну, мы оказались в широкой округлой лощинке, сплошь выложенной одинаковыми плоскими камнями из расслоившегося шифера. Здесь река разделилась на несколько рукавов и немного поуспокоилась, громко щебеча и пофыркивая на солнышке. По ближнему рукаву быстро плыл сапог. Неожиданно для самого себя я шагнул прямо в напористую ледяную воду и поймал его. Это был достаточно новый резиновый сапог сорок второго размера. Через несколько мгновений из-за поворота показался человек. Невысокий, очень смуглый шестидесятилетний мужчина с давно неподстригаемой седой бородой. Одетый в старую солдатскую форму и белую панаму, он был обут только левой ногой, и, увидев мою находку, издалека широко заулыбался нам, глубоко морщась лицом.

    Странное это было лицо, не имеющее никаких особых примет, за исключением очень глубоких морщин. Просто светло-редкие серые волосы, глубокие серые глаза, чуть мелковатые черты лица. Говорил он ровно, явно не по прибайкальски, — без этакого местного чередования ритмов. Запоминалась только как бы чуток заглядывающая снизу, и от этого немного собачья, улыбка. А вот руки были примечательные: распухшие, ярко красные, со множеством мелких ссадин и царапин. Он всё прятал их за спиной и постоянно разминал, массировал. Через полчаса мы были совершенными друзьями, и, в знак благодарности за спасение утопавшего сапога, нам были указаны редкие на этой стороне хребта пятачковые поросли дурманно пахнущей саган-дали. Сидя на корточках, мы щипали мелкие веточки стелящегося по горячим валунам кустарника и пьянели от его солнечно смолистого ни с чем не сравнимого аромата. Беседа вертелась в основном вокруг Москвы, где когда-то наш новый знакомый и моя жена учились, а я просто хипповал по Арбату. У нас не нашлось общих знакомых среди людей, но были знакомые районы, улицы и даже дома. А когда он узнал, что мы с ним почти в одно время ещё по паре лет жили в Кишинёве, и, тем более, я работал на реставрации Сынжерского храма, — то его немного заискивающая улыбка больше просто не исчезала. И, прощаясь, мы сговорились назавтра встретиться здесь, чтобы вместе посмотреть и отснять на слайды знаменитый водопадный каскад, ради которого мы и забрались в приграничную глушь.

    В гостинице на запах свежей саган-дали сразу же появилась хозяйка. За десяток веточек она принесла нам молока, ещё за десяток — свежайших лепёшек. Плечистая, мужиковатая, она двигалась чуть замедленно, но удивительно экономно, ничего потом не переделывая и не поправляя. Встав грузной кариатидой в проёме двери, она одними глазами, не шевелясь, с нескрываемым интересом следила за тем, как мы разбираем и раскладываем свои вещи. Особенно её интриговал мой этюдник. Убедившись, что уходить она совершенно не собирается, мы, ради какой-либо себе пользы от этого её стояния, стали задавать разные вопросы, на которые она отвечала без эмоций, но обстоятельно, забавно вдумчиво переспрашивая каждый вопрос, словно запоминая.

    — Кто этот Григорий? А чудак. Такой же, как и я. Чудак-одиночка. Я ведь здесь одна сама за себя. А здесь таким нельзя. Почему нельзя? А потому, что здесь либо бурятом нужно быть, либо семейским. Это старообрядцы наши так называются. Особенно, если ты здесь, на курорте, какую-либо должность занимаешь. Как я. Причём должность? А это место у бурят святым считается. Видали, сколько тряпочек около источника по кустам навешано? Жертвы их духам. Тут всё должно только с позволения шаманов делаться. Они, шаманы, всё тут определяют. Кроме, конечно, того, что семейские для себя робят. Семейские ведь строго по своим законам живут, от мира закрыто. Друг за дружку стеной стоят, до смерти, вот их буряты и боятся. Но, а я сама по себе, как дуб в чистом поле. Никому не кланяюсь. И директором числюсь. Что за это бывает? В начале пугают, потом денег на откупную сулят. Меня так и поджигали. Затем сына до больницы избили. А я взяла лопату и переломала этим киллерам плоскорылым руки и ноги. Сама. Да, кто ж за меня заступится? Я у них потом четыре суда выиграла, — и ведь это при всём том, что и прокурор, и судья — буряты! Вот как-то…. Григорий? Вот и этот ваш Григорий тоже непокорный оказался. Только я люблю на людях быть, на обществе, чтоб артисты вот приезжали, писатели. Музыкантов люблю. А он бирюк. Откуда он? Точно не скажу. Пришёл сюда три года назад, впервой в землянке зимовал у родника. Сейчас заимку срубил. Как к нему относятся? Обычно. И пасеку ему разорили, и собак потравили. Но терпит, всё терпит. Да уж, кто как судит, а я слыхала, будто он тут после войны в конвойке служил. Тут, выше в горах золото искали, шахты рыли. Заключённые, конечно. Вот он их и охранял. И, якобы, когда был у них из лагеря массовый побег, он самолично некоторых убил. Застрелил, а теперь, когда на пенсию вышел, так вот и приехал опять сюда. Захотел на том самом месте, где он своих зеков порешил, часовню поставить. Грехи замолить, значит. Почему один? Так он никонианин, и наши староверы его не принимают. А бурятам эта его затея и вообще как кол в горле. Чудак, одним словом. Как и я.

    Ночью долго не удавалось заснуть. Непривычно тревожно за окном шумела река, издалека гулко раскатывались частые в этих местах обвалы. Перед всё равно — открытыми или закрытыми — глазами плыли и плыли увиденные днём в ущелье картины. Было сыро и душно.

    На следующее утро мы встретились в оговоренном месте лощинки с рукавами и по одному только Георгию известной козьей тропке за час перешли седловину между двух относительно невысоких вершин, значительно сократив путь к искомым водопадам. Спустившись, вернее, скатившись на пятой точке по осыпи мелкого щебня к сделавшей без нас большую петлю Кынгарге, мы скорым маршем поднялись по её пологому здесь берегу ещё с километр и остолбенели от непередаваемой красоты. За полчаса я расщёлкал все четыре плёнки, а красота всё только нарастала. Я проклинал своё бессилие — никакими красками потом невозможно будет передать увиденное, нет, — впечатлённое, впечатанное в душу. О, эти звенящие живые радуги…

    Разложив прихваченную с собой еду на огромном, сверху плоском валуне, мы, развалясь как древние греки, неторопливо беседовали под шум горного потока, кристально ледяной водой которого и запивали чёрный, немного липкий хлеб, тонко нарезанное жёлтое сало и мелкие огурчики. Между близких со всех сторон вершин ветер иногда заносил пронзительно белое на синем облако. Но солнце палило, и влажная от мелкой водяной пыли одежда на спинах становилась горячей. Попеременно пахло пижмой и лавандой. Разговор в основном шёл вокруг нас, наших профессий. Судьбу Георгия мы, естественно, обходили как могли. Но круги беседы как-то сами сужались, невольно сползали на местное. Он слегка посопротивлялся, пытаясь укрыться в абстрактных, отвлечённых, бесплотных литературных изысках. Но, как всякий давно одинокий человек, встретивший не связанных с его прошлым и будущим случайных собеседников, сам же невольно начал исповедываться:

    Вот, что есть само определение “прекрасного”? Откуда оно? Почему так всем одинаково понятно? Ведь это даже не монополия только человека, его интеллекта. Нет, вы посмотрите: почему какая-то птаха для своей подружки поёт так красиво? Почему для обозначения занятой территории и привлечения невесты нужна именно красивая мелодия? А не просто громкая или пронзительная? А почему цветы для привлечения насекомых пахнут так сладко? Ведь тоже могли бы просто вонять как-нибудь характерно. И всё. Главное — был бы сигнал. Уж не говорю о лепестках и пёрышках: в чём функциональность гармонии их подбора? Ведь опять же, главное здесь — просто продемонстрировать различие видов. И раз есть подающая эту красоту сторона, значит обязательно есть её воспринимающая. Скажете: условность философского виденья? Надуманность эстетствующего разума? Ан, нет! Это не ментальное это понятие, а астральное, душевное. Понятие красоты присуще, прежде всего, самой Земле — нашей живой матери Земле, а она уже раздаёт это своё понимание красоты всем своим детям. Цветам, пчёлам, птицам и человеку. Откуда дано? Несомненно, свыше. Я здесь в одиночестве многое заново для себя познаю. Многое пересматриваю. Скоро, наверное, до того дойду, что и азбуку буду переучивать. А потом и врождённую рефлексию перепроверю. Глядишь, и доберусь до смысла своей жизни. Своей бестолковой и никчёмной судьбы.

    Тут не выдержала жена, и вопрос встал о вере. И более конкретно — о православии. Я, было, сжался, решив, что мы сейчас потеряем интересного собеседника, но ошибся. Георгию словно пробку выбило. Видно у человека сильно наболело, вызрело в одиночестве многое, и он рванулся навстречу безобидно случайным слушателям:

    — Что уж тут кружить? Вам, наверное, уже всё про меня рассказали? Ну, так вот, — я на самом деле строю часовню. Там, за этой горкой. И именно православную. Один. И Бог с ними, со старообрядцами, справлюсь. Я ведь со всем сердцем к ним вначале потянулся. По старикам их, по “крёстным” ходил, всё хотел истину найти, понять — в чём суть раскола, суть их на нас обиды. Узнать нечто такое, что, может быть мы, официальная церковь, в этой жизни потеряли, не сумели сохранить и от этого так страдаем. Выведывал, пытал, ждал откровения. Ведь на чём-то же они стоят уже столько лет, не прогибаются перед “духом времени”! Ведь это не восковые фигуры, а живые люди. В чём секрет такой силы, на чём основан этот их строгий спрос со всего мира, моральное, так сказать, право осуждения окружающих?.. Но ничего такого у них не нашёл. Фундамента правоты — любви, понимаете? Самого главного — христианской всепрощающей любви. Одна гордыня. Средневековая обида. И современная ложь. Как они сами говорят “во спасение”. Да, вся их уже вековая стойкость на неприязни и глубочайшем призрении к миру базируется. И не правда, что они не меняются, — ещё как! — столько отсебятины за последнее время понапридумывали. Такие апокрифы, — ещё то творчество! Я вот спрашивал начётчика Симеона, он здесь самый авторитет, всё священное писание наизусть знает, — как же вы без священства, без таинств церковных-то спасение души себе мыслите? Ведь Христос не что-нибудь, а именно церковь на Земле учредил. А он в ответ таких басен наговорил, таких историй понарассказывал! Тут тебе Вечный жид и Алексей Михайлович, папа “рымский” и Никон, и Пётр Первый, и Троцкий, и даже Гагарин с Горбачевым в один ком сплетены. Ну и все мы остальные, кто их толка не придерживается, тоже в ад обречены безо всякой надежды. Вот так он меня просветил, а потом ещё и обругал, как мог, за мои вопросы. Вы разве не знаете? Семейские — жуткие матерщинники, просто жуткие…. Поэтому, Бог даст, закончу к этой зиме задуманное и поеду в Слюдянку. Там у меня батюшка знакомый служит. Я у него на часовню благословлялся, он её и освятить обещал. И отслужить литию на крови невинно убиенных. А там, что Господь положит: сожгут, так сожгут. А, может, и устоит. Может, и после меня хоть какая-то хорошая память останется.

    Георгий уже не возлежал. Он сидел на коленях, всё время слегка привставая и попеременно близоруко заглядывая нам в лица. От трудно скрываемого волнения его несходящая улыбка своими глубокими морщинами стала похожа на древнегреческую жалобную маску:

    — А с бурятами у русских в этих местах просто ножевые. Смешанных браков даже представить себе нельзя, что там, — даже после геологов метисов не осталось. Буряты здесь практически не знают лам, они здесь не столько буддисты, сколько шаманисты. Слыхали про религию бон? Тоже на свой лад староверы. Не зря же барон Унгерн именно здесь от красных уходил. Они его за своего великого шамана признавали. И сейчас молодёжь всё ещё Чингисханом бредит. Из благ цивилизации ценят только водку, мотоциклы и ружья. Живопись там, литература или балет просто вне их сознания, как проблемы какой-нибудь Альфа-центавры. И поэтому, когда вдруг появился посреди них одинокий русский, который с другими русскими не в общине, они даже немного ошалели. Ждали подвоха. Потом присмотрелись, стали понемногу пугать, пробовать на прочность: то стрельнут из тайги в окно, то лаек потравят. Не известно, чем бы дело кончилось, но тут я ненароком с их главным шаманом в санаторской столовой за одним столом оказался. На выборах случай был, тогда всех силой, не силой, но понуждали собраться возле урны. Забежал туда, сюда, пенсию получил и решил перекусить по-человечески, цивилизованно, с вилкой. Вижу — все столы забиты, а тут человек один сидит. Я и повернул к нему со своим подносом. Кто ж знал, что это сам Бадмаев. Сажусь напротив, здороваюсь, а он на меня даже не смотрит, глаза щёлочки, лицо огромное, каменное. Пробормотал он свои заклинания, покормил, как у них полагается, своих духов брызгами с пальцев, и начал есть. А что меня дёрнуло? Только я тоже вдруг перекрестился сам и перекрестил стол. И Бадмаев подавился. Стал задыхаться, покраснел и упал под стол. Хорошо в зале врачи были, откачали. Но все буряты вокруг поняли: мои “покровители” посильнее его. И с тех пор не трогают. Боятся, что заколдую, пока по крайней мере …. Вообще, это ещё одна великая ложь, что буддизм — мирная религия. Никакой этой пресловутой веротерпимости к другим у них нет, христиан они люто ненавидят, люто….

    Обратно двигались медленно, нам с непривычки тяжело давался сыпучий подъём. Поэтому на верху седловины опять отдыхали, восторженно озираясь по сторонам на широко открывающиеся отсюда серо-голубые дали гигантских каменных волн. А Георгий не замолкал, доставая из своих тайников новые и новые откровения:

    — Вот вы, оказывается, тоже в Молдавии были, и тоже в Кишинёве. А у меня там как раз самый главный перелом в жизни произошёл. То есть, я ещё долго внешне продолжал свою обычную жизнь, но именно там во мне родился кто-то новый, который постепенно рос и вытеснял прежнего. Пока однажды я вслух себе не сказал: я и есть этот я! Странно звучит? Но понятно.… Я ведь офицер запаса. И не просто офицер, а контрразведчик, особист. Особо доверенный боец невидимого фронта с империализмом. С любой чуждой социализму идеологией. А в Кишинёве, и именно через Сынжеру, к вере пришёл. Это было в 1976 году. Да, я тогда закончил академию и угодил в Бессарабскую ссылку. Но моя невольная “экскурсия по Пушкинским местам” всё же гораздо была приятней, чем светившая “по Ленинским” в Сибири. Дело получилось так: моего шефа из Саратова, где после училища несколько лет служил и я, забрали преподавать в Москву, и он через год вытянул меня к себе на учёбу, с вариантом там и остаться. Да, Москва, Москва. Как много в этом звуке…. Так как я человек абсолютно без совминовских родственных связей, то мой шанс сделать карьеру был один — диплом с отличием. Вот я и старался, грузил себя по полной. Режим расписал по минутам, тянул как олимпиец, без единой поблажки. Но ни одной четвёрки за всё время себе не позволил. Только отлично. Личная жизнь отсутствовала полностью. Что делала в это время моя супруга, меня совершенно не интересовало. То есть, мне казалась, что она, как жена офицера, просто обязана обеспечить мой тыл в такое напряжённое время. Хозяйство и ребёнок, опять же, как мне казалось, должны были быть на её плечах, пока я не сделаю этот свой прорыв. Мы же вместе мечтали о Москве….

    Короче, когда я впервые обнаружил у нас в общежитской комнате странную самопальную книжку про какую-то чайку, то не обратил на неё ровно никакого внимания. Потом самиздат стал появляться всё чаще: “Письмена” Рериха, Кришнамуди, Папюс. Появилась и некая весьма ведьмообразная подружка, вся в каких-то огромных бутафорских перстнях, которая упорно со мной не разговаривала. А затем я увидел на столике жены фотографию смуглявого волосатика. Попробовал походя обсмеять её позднее увлечение рок-ин-ролом, но вдруг получил такой горячий и злобный отпор, что невольно заинтересовался. Выяснил, что это фотография ни какого не певца, а “учителя”, и что она уже с полгода ходит на занятия по релаксационной гимнастике, саморегулированию и йоге…. Виноват, конечно, но я запаниковал и сорвался. Мне бы нужно было спокойно попытаться оценить сложившуюся обстановку, найти новые формы для доверительного разговора, — ведь не враг же был передо мной, а всё ещё любимая женщина! Но я был тогда на пределе, а эти её дурацкие игры с диссиденствующими экстрасенсами могли стоить мне всей карьеры. Ведь кто мог подумать в те времена: жена особиста — и йога! Это было равносильно предательству Родины. Посему я и сорвался, решил разом всё отсечь. А отсёк только себя. Она на какое-то время затаилась, попрятала всё от меня, тем более это, с моей занятостью, было нетрудно, а когда я пошёл на защиту, то вдруг заявила о разводе. Дочь ею предварительно была уже отправлена к тёще. Меня как молнией обожгло. До угля, до пепла. В общем, всё разом рухнуло, всё стало каким-то бессмысленным. Даже не карьера, а сама жизнь…. Лучшее, что мог сделать для меня шеф, это был Кишинёв. А то я вообще мог бы поплёвывать с какого-нибудь берега в море Лаптевых. Представляете, как я, убеждённый и научно подкованный материалист, тогда относился ко всем религиям без разбора ….

    В офицерском общежитии военного городка я оказался соседом такого же недавно разведённого подполковника. Я тогда майором был. Первое время, пока принимал дела от предшественника, знакомился с оперативной обстановкой, было не до знакомств. Однако рано или поздно появились и свободные часы. Ну, понятно, дело холостяцкое. Но ведь и не молодое, — с пацанами по девчонкам, с лейтенантами, мне уже не удобно бегать было. Вот я и стал к соседу удочку подбрасывать: в ресторан, там, на пляж вместе прошвырнуться. Причём в почти приказном порядке: “Ты, мол, город знаешь, вот и веди”. В его душевные проблемы я тогда погружаться и не собирался. Опять вспомнить время нужно, — особисту просто так в лоб в дружбе не отказывали, за это можно было перед пенсией и в Забайкальский округ загреметь. Поэтому наш интерес ценили, заигрывали по любому поводу. Но он от меня вдруг и так, и сяк стал откручиваться, всё какие-то уважительные причины находил. А меня, как только понял, что он мутит, скрывает что-то, словно заело: ах, ты, ну, погоди, думаю, всё равно разожму. И начал разжимать. Но никак не получалось. Уже и в лоб ему смеялся: “Может у тебя с этим делом что не в порядке? Вот и жена сбежала”. Смотрел, как он кривится от злости, но терпит. Дальше тогда больше, уже и при свидетелях стал подкалывать, хамил как мог. Понятно, это я свою боль от развода на нём вовсю отыгрывал. Так его безответностью увлёкся, даже забывать стал, с чего цепляться начал. Ну и достал его всё-таки в конце концов. Он мне и говорит: “Одевайся в цивильное, и пойдём в один погребок на Ленина”. — “Дегустационный? Повыше главпочтамта?” — “Угу”. — “Замётано!”. Выехали в город, прогулялись по центру. Спустились, сели. Он сразу по полной коньяку наливает. Славный, помню, был “Кодру”, дорогущий, но густой и тёмный как шоколад, стоил своего. Мы его залпом, как на дуэли. И сразу же по второй. По третей. И пошли помаленьку откровения. Сидим в подвальчике, пьём молча, а когда, как бы покурить, наверх выходим, то вначале чуть не шёпотом, а затем уже и матом друг руга во весь голос. Матом, конечно, я, а он просто орал. Начали с порядков армии, потом и “повыше” заглянули. Пошумим и опять вниз к молчанию. Но я чувствовал, что политика в нашей беседе — семечки. Вот и давил, давил на все возможные болевые точки, учили всё-таки, пока он не раскололся, чуть не со слезой: “Что ж ты меня, мол, мытаришь? Другого объекта нет? Привязаться не к кому?” — “А чем, спрашиваю, твоя жизнь так особенна, что ты меня в неё впустить не хочешь? Ведь оба мы не одни погоны продырявили, оба с Академиями, оба на возрасте бабами брошены и только фотокарточки детей с собой носим! Что тебе от меня скрывать?” — “От тебя всем всегда есть что скрыть”. — “Ах, говорю, как ты про КГБ! Вот тебе слово офицера: всё здесь как в могиле!.. Понятно, я, особист, для вас всех как поводок для собаки…. Ну, а если бы ты на меня, как просто как на собрата по несчастью посмотрел? Мы же с тобой, поди, одни сны смотрим?” — Тут он как-то странно, я это потом всё время вспоминал, вдруг трезво посмотрел и говорит тихо-тихо: “Сны мы разные видим. Очень разные”. Опять в зальчик спустились. Только теперь уже вино пили. “Негру де пуркар”. Потом — снова курить. Тут он и бахнул: “Не могу я вот так просто по *нецензурная брань* ходить. Я в Бога верую”. Я и просел. Как, — советский офицер, подполковник с Академией, — и в Бога?! “Да как ты можешь? Ты же не бабка с хутора?” — Он вдруг захохотал: “Ой, говорит, а тебе и не понять! У тебя же профессия такая: никому и ничему не верить!” Хохочет не переставая, видимо от страха передо мной истерика началась. А я как петух спросонья: “Профессия у нас одна — служить Родине!” — Он даже каблуками прихлопнул: “Всё теперь? Выяснил мои антисоветские настроения? Можно идти?” — Уже отошёл, но задержался и бросил почти через плечо, небрежно так: “Я тебя за слово офицера не держу. Плевать, — надо, так стучи. Надоело вас всех бояться, всё равно узнали бы”.

    Спустился я один и пью дальше. Дело к закрытию, все посетители уже вышли, а я пью. Официант, потом бармен поупрашивали и вызвали милицейский наряд. Подходят ко мне два молоденьких молдаванина. А форма на них, ну прямо сияет. Каждая пуговка, каждая лычка начищена. Да стоит ли про молдавских милиционеров объяснять? Счастливые, сейчас, думают, мы этому русскому оккупанту салазки загнём. Для верности ко мне даже не по-молдавски, а по-румынски обращаются. Чтоб уж наверняка ничего не понял. Тогда дубинок ещё не полагалось, так они наручниками для устрашения перед глазами побрякивают. Я всё пью. Только когда один меня за плечо схватил, я его на пол бросил, а второму в нос корочки сунул. Бедняга как прочитал, так на стену запрыгнул. И действительно русский язык забыл, только своё “мэй, мэй, мэй” лепечет. Такая вот власть у нас была…. Я ведь к ней привык, другого отношения к себе и не ожидал. И до этого как-то даже не пытался анализировать: что ты сам чувствуешь от общения с человеком, который полностью от тебя зависит? Полностью, — не карьерой только, не деньгами, а собственно всей своей жизнью. У меня же в службе целая сеть сексотов состояла. Фиг его знает, но нужно действительно убеждённо видеть себя только винтиком в государственной машине, абсолютно безличным функционером, чётко осознавать давление вышележащих задач, а иначе тебя такая абсолютная власть разнесёт, как глубоководную рыбу на поверхности. Но, если вдуматься в природу этого давления: это же страх, элементарный, примитивный страх! И источник этого страха — компромат, то есть тайная грязь. Грех, по церковному…

    Проснулся утром в ужасе: ничего не забыл. Всё, всё как есть помню. Катастрофа. Ведь дело в том, что особист никогда на отдыхе не бывает. На рыбалке, на свадьбе ли, в бане ли, — он всегда на службе. Есть такая обязательная для госбезопасности вещь — “дневник офицера” называется. Ты должен заполнять его за каждый день. И отдавать периодически на проверку, как школьник. А в нём обязательно фиксировать все встречи, все события и разговоры. Вплоть до интима. Ибо всегда нужно ждать встречной проверки или провокации от другого сотрудника.… Вот проснулся я в то утро и застрял со своей тошнотой и головной болью как витязь на распутье: а вдруг и это проверка? Наверняка ведь, после того, что с моей женой произошло, решили подбросить мне близкую ситуацию, даже не особенно утруждаясь достоверностью: вот он и сосед по общаге, и разведённый…. Ну, а с другой стороны, о чём они там думали, когда такую залепуху клеили: как может взрослый, высокообразованный человек, коммунист, и вдруг — верить? Во что? В бабкины сказки? Нет, слишком всё вчерашнее казалось фантастичным. И вдруг я совершенно для себя неожиданно соврал. Написал: “Пили. Разговор был о женщинах”. Слишком всё фантастично было для проверки: подполковник и вера. И откровенность на первом же разговоре.

    День проходит, второй, третий. Подполковник со мной только сухо здоровается. Вот я ему как-то опять дорогу перегородил и говорю: “Пойдём в тот подвальчик ещё раз?” А он зло: “Что, задание получил? Вербовать меня будешь?” — “Пойдём, повторяю, в штатском. Я тебе за эти слова там морду набью”. Он аж позеленел: “С удовольствием”… Ну, опять тот же сценарий: пьём молча, курим громко. Только вот действительно, у наших разговоров всё, даже эта самая политика, каким-то вдруг неожиданным боком показывалась: я про коррупцию, а он про смертную память, я про гарвардский проект, а он про смысл личности. И всё это непривычно для меня вдруг раскрываться стало, не так, как по учебникам. Я и взмолился: “Достал ты меня, говорю, совершенно достал. Не укладывается всё это у меня в голове. Двадцатый век — и религия. Покажи, как такое может быть? Я же достаточно книжек и про христианство, и про мусульманство, и про буддизм прочитал. Был повод…. Как, как в это можно верить?! Покажи мне “это” — эту твою веру, какая она? С чем её едят?” — “Это тебе нашу “цепочку” выявить надо? Захотел за раскрытие антисоветского заговора орден получить и в Москву вернуться?” — Тут я ему и врезал. А он встал, только головой помотал, и без злобы, только с какой-то обречённой тоской: “Ты сам-то понимаешь, чего ты от меня просишь? Это ведь я уже не собой, а другими, близкими мне людьми рискую”…. И тут-то меня пробило. Словно молния всё вокруг осветила, словно я со стороны увидел, какими-то чужими глазами: каким же я дерьмом для людей представляюсь, если от меня ничего, кроме обиды и горя уже не ждут. Боятся. Ненавидят и боятся. Да я и сам в этом же страхе по самые уши. А может даже и поглубже всех, вот и травлюсь своей желчью. Вспомнил, что и жена при прощании точно как на зверя смотрела. Да что же это за жизнь, в конце-то концов? А, может быть, я и в самом деле уже зверь? Вот стоим мы напротив друг друга, дышим лицо в лицо, и боимся до пота, до истерики. Но подполковник при этом не злится. Почему? А я? Что же я? “Прости, говорю ему, прости меня. Ударь. И дай мне шанс. Вдруг и я человеком смогу быть”. А он вдруг перекрестился, — я аж отпрянул, в первый раз так вот близко от меня истовое крестное знаменье совершалось, — и говорит: “Хорошо. В воскресенье пораньше будь готов”.

    После этого я опять записал в дневник: “Пили. Говорили о женщинах”.

    В воскресенье он часов в шесть стучит ко мне, а я с четырёх на ногах. Оделся как на рыбалку. Он посмотрел на торчащую из пакета катушку складного спиннинга, хмыкнул, но ничего не сказал. Садимся в автобус. Потом в другой. Он только косится, как я профессионально оглядываюсь, но не комментирует. Доехали до конечной. Потопали по серпантину в горку. Вокруг глухие заборы и ни души. А мне всё слежка мерещится. Уже десять раз себя проклял, что напросился. Идём, идём, и вдруг — она, церковь! Бело-розовая, как игрушка…. Вошли в калитку, подполковник спрашивает: “Крещёный?” — “Да откуда я знаю? Скорее всего — нет”. — “Но всё равно перекрестись”. — “Зачем?” — “А как будто, смеётся, ты на разведке в тылу врага. Для маскировки”. Конечно, я чуть было не повернул, но потом всё же понял, что это он свой страх передо мной бравадой перекрывает. Ладно, думаю, поскребись. И возложил на себя впервые крест — слева направо…. Входим в храм, а там росписи, росписи какие! Господи, такая красота, что у меня голова кругом пошла. Это же Пискарёв расписывал. Ну, да, кому я всё говорю? Вы же это всё реставрировали. Но я-то тогда ничего про этого художника не знал. Вроде бы на Васнецова похоже, но только всё лёгкое, лиричное. А из-под куполка Христос встречным вопрошающим взглядом просто насквозь пронзает.… Я кое-как рот закрыл, опустил взор — стоит передо мной невысокенький священник в подряснике, от своей свечи лампадки зажигает. На меня смотрит неласково, а подполковник ему что-то на ухо нашёптывает. Священник выслушал, кивнул и ушёл в алтарь. Подполковник меня за рукав ввёл на солею, и мы встали на левый пустой клирос. Так, чтобы нас из храма за большим киотом не видно было.

    Как шла служба, я не помню. Она же в основном на молдавском языке была. Только помню, что ужасно затекли ноги, и отламывалась поясница. Стоял и ругался про себя: стоило ли ради такого вообще тащиться сюда в законный выходной и при этом так рисковать судьбой? Хоть бы что-нибудь понимать. Или бы хор как-нибудь красиво звучал, а то разваливается по любому поводу. Но вот покошусь на подполковника, — а он стоит с закрытыми глазами, весь в струнку вытянулся, и аж светится. Какая-то улыбка блаженная. Нет, думаю, это я, наверное, действительно такой урод, родился без какого-то органа, вот и нечем “это” почувствовать. Люди вон вокруг ведь чему-то радуются, и искренне. А я как глухой на концерте или слепой на футболе. Совсем от таких мыслей засмурел, даже забылся где стою, как всё вдруг кончилось. Мой поводырь за рукав опять тянет: “Пройдём, пока они отпевать будут. Нас не заметят”. Пройдём, так пройдём. Вышли во двор. “А когда, спрашиваю, опять приедем?” — “Что, понравилось? Слава Богу, а то обычно в первый раз всё как-то не так кажется. Это отец Константин для нас “Отче наш” на русском читал”. Я молчу. Думаю: понравилось или не понравилось, об этом и речи нет. Главное, что я вообще не понял: что же тут в принципе должно нравиться или не нравиться? И именно этого своего непонимания теперь и не могу теперь оставить, — я должен “это” понять. Иначе окончательно самоуважение потеряю. “Так — когда?” — “В следующее воскресенье готовь свои удочки. И червей накопай потолще”. Ну-ну, думаю, а ты оказывается действительно с юмором.

    Поехали мы и в то воскресенье, и в следующее. Два года ездили, пока нас судьба не разбросала. Но я так и не понял, — от чего он на службе блаженствует? У меня в лучшем случае от привычки только ноги болеть перестали. И ещё — отец Константин в первые полгода, когда мне особенно тяжко всё было, так со мной ни разу ни о чём и не беседовал. Сухо поздоровается, благословит и уйдёт. Не доверял, долго не доверял. Даже когда крестил, и потом впервые исповедовал перед причастием, то только выслушивал. И всё. Но главное было не в этом. После первого же посещения храма, мне стало сниться. Это….

    Мы почти спустились к реке. Георгий оборвал речь, оглянулся назад. Потом чуток помолчал склонив голову набок, словно к чему-то прислушивался через плещущий гул перетираемого валунами потока. И продолжал уже без улыбки:

    — Им же тогда до гребня только метров пятьдесят оставалось. Их трое, а я один. Я был на противоположном склоне, немного ниже их уровня. Пока бы спустился, пока поднялся, — и следа бы не осталось. Но это я потом осмыслял. А тут, скорее всего, какой-то азарт сработал. Они, мол, надеются уйти, а я по инструкции прав, и мне очень удобно целиться. Помню, всё помню: как планку на прицеле на 100 метров поставил. Как ногу выставил, плечо поднял. Всё как учили. Первого и второго практически сразу насмерть — в позвоночник. А третий, — он уже почти на самом верху уже был, на самом верху…. И зачем-то оглянулся…. Я вдруг как в каком-то кинообъективе увидел приближение. У него было бледное в конопушках лицо, и оскаленные зубы. Это лицо мне показалось совсем рядом, совсем. Молодой, наверное мой ровесник. А выстрел сам произошёл…. Мне же тогда восемнадцать лет было, я первый год служил.

    Ну, так вот, и стало мне это лицо через двадцать с лишним лет сниться. Оно только скалилось, стучало зубами и становилось всё больше и больше, пока не заполняло собою всё. А потом вдруг распадалось на сотни, тысячи оскаленных лиц, нет, уже не лиц, а голов! И все они вцеплялись в меня зубами…. По несколько раз в ночь этот кошмар повторялся. Просыпаюсь, — вскакиваю весь мокрый, даже наверно с криком. Только успокоюсь, засну, — опять! Потом уже просто стал бояться ложиться. Дремал сидя, с включённым светом. Смешно? Мне было не до смеха. Днями как варёный, служба побоку, есть не могу, а к вечеру — ужас от неминуемо предстоящих картинок. Хоть психиатрам сдавайся. Но — нет, думаю, это всегда успею. Для начала стал сам за собой следить. Причём уже не исключал из внимания ничего, даже внешне абсурдного. И тут я заметил: когда я в храм в Сынжеру съезжу, то после этого две-три ночи более-менее сплю. Для эксперимента попробовал пропустить одно воскресенье. Результат оказался более чем плачевный, и на следующую литургию я просто пулей летел. До того дошёл, что уже даже перестал конспирацию соблюдать. И в дневник ничего вообще про свои воскресные отлучки даже не писал. Когда спохватился, ахнул: как же меня ни в чём никто не заподозрил? Ну, думаю, значит, я уже в таком доверии, что меня и не проверяют. А того сообразить не хватало, что отец Константин, хоть со мной и не разговаривал, а каждый день за меня молился. И эта его молитва и покрывала меня в моих конспиративных оплошностях. Но это я с ним потом, уже перед самым моим отъездом всё прояснил. Тогда уже у нас доверительные беседы пошли.

    Мы стояли в той же лощинке, на том же месте, откуда начали своё утреннее путешествие. Нужно было прощаться, и не хотелось. Обменялись адресами. Похвалили погоду, поделились зимними планами. Последний вопрос: а как насчёт блаженства? Радости от церковных служб?

    — А, это! Этого, пожалуй, так и не было. Выйдя на пенсию, я достаточно поездил. И по святым местам. Семьи у меня больше не получилось. Много храмов видел, много священников. Были и росписи, и хоры замечательные. Но нет, я не хотел бы смешивать эстетическое наслаждение с тем…. С чем “тем”? Да с тем, что мне так, видимо, и не будет дано почувствовать. То есть, два раза, когда я оказывался на богослужениях, проводимых в Псково-Печёрском монастыре отцом Иоанном Крестьянкиным, я вроде бы и ловил в себе некую необъяснимую сердечную радость. Но можно ли это состояние назвать благодатным? Гадательно. Это могла быть и просто теплота от всеобщего настроения праздника.

    А с другой стороны, разве это не благодать: когда ты хоть на немного от страха освобождаешься? Хоть на немного?

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:31 am автор Lara!



    ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО

    — У вас, мирских, зачастую бытует очень упрощённое видение монашества. Вы на нас смотрите, вроде как на уже ангелов или же неких мертвецов. И поведения от нас ждёте соответствующего. — Отец Мемнон ходил по келье слегка сутулясь, низкий, выбеленный прямо по бетону потолок не позволял ему развернуться во весь его немалый рост. На самодельном дощатом столике около ещё шипящего электрического чайника появилась тарелка с сухариками, баночка с кусковым сахаром и две эмалированные кружки. Я рассматривал стены сплошь закрытые книгами, тесно стоящими на таких же самодельных толстенных полках. Это была сыроватая, без окон, проходная комната, приспособленная для приёмов посетителей. За спиной хозяина темнела плотно закрытая дверь, за которою никто и никогда из чужих не входил.

    — Ну, чем Бог благословил! — отец Мемнон нараспев прочитал молитовку, широко и тщательно перекрестил стол. Мы сели напротив друг друга.

    — А, между прочим, мы, монахи, всё равно ещё люди. Земные, в чём-то грешные, в чём-то нераскаянные. И сердце прихватывает, и поясницу ломит. Хотя и несём свои обеты, постимся, стараемся молиться побольше вас, мирян, но чтобы вот так, — разом после пострига стать бесстрастными и умудрёнными, — этого не получается. Постриг — дело великое. И, как событие, совершенно не земное. Когда он совершается, вокруг аж воздух от присутствия духов густым становится. Кто хоть раз при этом был, тот понимает. Но для спасения души это не итог, не вход в рай с гарантией, а только переход на новый, как сейчас говорится, уровень. Первый год монашества бывает радостен: и старые грехи отброшены, и благодать особо щедро изливается. Всё легко даётся — и молитва, и пост, и труд. А затем начинается то, что собственно и называется подвигом. Но, опять же, это не тот подвиг, когда с одной гранатой на два танка бросаешься. Всё трудом, старанием и терпением по крохам собирается. Копится ото дня на день. Тут вообще нельзя говорить о каком-либо определённом сроке или конкретной черте, заступив которую, вдруг становишься совершенным. Надо просто и постоянно помнить, вернее даже понуждать себя помнить: на всё воля Божия. На всё. Вот только при этом и пойдут правильные вопросы, на которые вполне возможны и правильные ответы. Например, почему ты родился в это время, в этом месте и от этих родителей? Почему серый или белый? И почему ты познакомился с Петром Петровичем, но так и не узнал Марию Тимофеевну? И так далее. А из всех этих должен вырасти самый главный вопрос: в чём о тебе заключается промысел Божий? Именно о тебе. То есть, — для чего ты вообще родился? И тут для ответа необходимо полное доверие к своему Творцу. Полное. Тогда и будет в жизни поменьше путаницы, излишнего самомнения, пусть даже в виде ложной смиренности. Знаешь ведь, в чём истинное понимание смирения в христианстве? — В осознании самого себя на своём месте. На своём, от рождения тебе только предназначенном. Кем бы ты ни был: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной.… Или вот монах.

    Монахами, в отличии от солдат, не становятся, а рождаются. Кто-то с юных лет сразу клобук себе ищет, а кто-то может перед тем и жениться, и детей завести. Но это всё равно до поры, до времени. Просто рано или поздно к человеку приходит осознание — кто ты, и всё. Всё. И не по принуждению мира, — вот мол, как меня все обидели, а я в ответ уйду в монастырь! Это глупости. Такие, как к нам приходят, так и уходят, надолго не задерживаются. Наоборот, сюда на постриг идут в жажде любви. Но только не земной, не временной, не ограниченной чьей-либо личностью или идеей, а самой большой, идеальной. Не человечьей, а Божией. Ибо иной любовью такой человек не насытится, не упьётся. Но, конечно же, не просто в себе своё предназначение открыть. Тем более после всех коммунистических экспериментов, когда такой разлад не только в обществе, а и в самом человеке произведён. Сердце зовёт, тянет, а голова не понимает, что-то своё фантазирует. Вернее — не своё, а “как у всех”. Это естественно, так как тоже ведь рождаешься как все, — с двумя ногами, с двумя ушами, без особых внешних признаков. Только с особой тоской, неуютностью сердечной. И рано или поздно понимаешь, что искомого тобой идеала на Земле нет. Всё вокруг временно и как чужая одежда. Тогда и воздымаешь взор горнему. А там начертано: “Бог есть любовь”. Вот как! Вот где твой упоительный источник. Отсюда и молитва, и радостное утоление сердца в обретаемом богообщении, и постриг. И только отсюда отрицание всего, что этому богообщению мешает: семья, имущество, то же творчество. А мир видит только аскезу, и не понимает её смысла, придумывает всякие сказочки. Про ангелов и мертвецов.

    Расскажу я тебе одну историю. Про то, что и монахи тоже людьми бывали. За давностью лет, авось и можно уже, Бог простит. Ты-то помоложе меня, но, однако, помнишь славные советские времена и весёлые комсомольские годы. Жил я тогда в Новосибирске, рос с матерью без отца. Ситуация вполне социалистическая. Наша однокомнатная квартирка выходила окнами прямо на площадь Станиславского. Это на левом, непрестижном берегу. Район был заводским, заселённым в основном рабочими и итээровцами, трудившимися на множестве когда-то эвакуированных от фашистов европейских предприятиях, за двадцать пять лет разросшихся на военных заказах до гигантских размеров. Тут вперемежку стояли серые громады сталинского ампира и страшные чёрные двухэтажные деревянные бараки, частный сектор плавно переходил в деревни, а горизонт украшали дымы исполинских труб. На них по ночам ещё огоньки горели, чтобы самолёты не зацеплялись. От копоти кроме тополей у нас никакие деревья не выживали. И от этого было странно жить именно на площади Станиславского или ходить по улице Немировича-Данченко. При том, что все театры, театральное и хореографическое училища, консерватория и филармония компактно располагались в центре, на противоположном, правом берегу Оби. Я долго недоумевал по этому поводу, пока, будучи уже взрослым, не познакомился с одним архитектором. А отец его тоже был архитектором, и даже главным. Так вот, во время войны и после, отец моего знакомого, по личному заданию Сталина, возглавлял разработку генерального плана застройки Новосибирска. У Сталина была идея переноса столицы, и объяснялась она многими причинами. Во-первых, конечно, военными: Москва оказалась в зоне досягаемости современным ему оружием — самолётами и ракетами. Во-вторых, стратегическими: за Китаем к Советскому Союзу должны были присоединиться Иран, Афганистан и Индия. Ну, и мистическими: коммунисты не переносили “соседства” с Кремлёвскими святынями. План был утверждён, кое-что — оперный театр, вокзал, НИИЖТ, партшкола, совнархоз и ещё несколько “римских” гигантов построены или же начаты. Но потом вождь неожиданно умер, а главного архитектора на многие годы отправили в концлагерь. Всё было забыто: и величественная библиотека с колоннадой как храм Афине, и публичные бани с открытыми бассейнами и садами Семирамиды, и речной порт с маяком как в древней Александрии. Не получилось большевикам собрать в одном месте все семь чудес света.

    Вот посреди этих, задуманных или уже осуществлённых чудес, была и наша площадь. Её название довольно прозрачно намекало на некую функциональную заданность. И действительно, она предназначалась для массовых театрализованных действий под открытым небом. Но не просто театрализованных, вернее, — театрализованных, но не просто. Ведь ритуальность многих коммунистических празднеств уже не нуждается в новых доказательствах. Я имею в виду и планируемые на ней ночные факельные шествия, наподобие фашистских. Да! Вообще, все те физкультурные парады зари построения светлого будущего, тщательно разработанные режиссёром Меерхольдом, просто переполнены масонской символикой и мистическими знаками. Он же был членом капитула “русских розенкрейцеров”.

    Но ещё в детстве слыхал я от мамы, что наша площадь представляет собой самый настоящий театр под открытым небом, — со сценой посредине, где охватывающие её дома являются ярусными ложами, с которых выглянувшие в окна зрители должны были встречать идущие с востока на запад от площади Маркса колонны участников действа, образно раскрывающего смысл того или иного праздника. Представить только: жить в театре! Особенно точно это воспринималось зимой, когда снег усыпал этот огромный, щедро освещённый завьюженными фонарями круг, и вся площадь легко представлялась белой сценой. Когда сверху я смотрел на метания вокруг ламп снежинок, внутри меня всегда невольно звучала музыка. За это мы и любили свою квартирку, в которую заселились прямо из роддома. Да, из роддома — так что я не успел вкусить радостей общежития в бараке.

    У мамы вообще от слова “театр” сердце замирало, она, итээровка с Сибсельмаша, была страстной балетоманшей. Каждое воскресенье, просто в обязательном порядке мама бывала на спектаклях нашего знаменитого оперного театра, часто даже дважды: утром со мной на детском, вечером на взрослом представлении. Впрочем, опять таки зачастую со мной. Она постоянно вспоминала о том, как ещё студентками они с подружкой выходили на сцену в мимансе “Ивана Сусанина”. В нашем платяном шкафе, на верхней полке, рядом с её получкой бережно хранились все премьерные программки и билетики за пятнадцать или двадцать лет. Особо лежали в неведомо откуда взявшейся у нас коробке из-под гаванских сигар те же программки, но с автографами Зиминой, Крупениной, Рыхлова. А на стене, над старым с откидывающимися валиками диваном, на котором я спал, висели любовно вырезанные из газет фотографии Крупениной и Гревцова в “Спящей красавице” и “Лебедином озере”.

    Вообще “Лебединое озеро” в нашей семье было чем-то культовым. Я с самого раннего возраста знал все основные мелодии, рассказывал наизусть либретто и даже, когда оставался в долгие мамины вторые смены один, то играл только в бой Зигфрида и Ротбарта. Я попеременно надевал или белую рубашку, подпоясанную шарфом, воображая себя принцем с деревянными плечиками вместо арбалета, или накидывал старую огромную шаль с кистями, и, зажав в кулачках широкие концы, размахивал ими как коршун крыльями. В начале сам себе подпевал музыкальные темы, а потом, когда стал постарше и пошёл в школу, то включал складной чемоданчик-проигрыватель, ставил заезженную до икоты пластинку и изображал бескомпромиссную борьбу светлых и тёмных сил. Естественно, Зигфрид в нашей комнате всегда побеждал, как и на сцене.

    Нужно сказать, что я рос очень красивым мальчиком. Но я это не для самохвальства говорю, нет, просто для того, чтобы ты мог правильно понять ход моих мыслей того периода, да и атмосферу, что меня окружала. Ибо за эту красоту меня все вокруг любили. Мама, конечно, в первую очередь, но любили и соседи, и воспитатели в детском саду, учителя и одноклассники в школе. При этом любовь окружающих не превращалась в какое-то баловство, потакание в капризах, нет, просто я всегда чувствовал, что меня уважают и всегда ждут чего-то особого, обязательно правильного и разумного в моих поступках. Это было весьма требовательное восхищение. То есть, постоянно окружённый таким вниманием, я не мог себе позволить ту же мелочность, суетливость, страстность, — хотя такого слова в отрицательном смысле в те времена не употребляли. Я не участвовал в хулиганских ватагах, не пил в подъездах, не курил в школьном туалете, но это не раздражало моих сверстников, не вызывало против меня агрессии или насмешек. С учителями отношения тоже были как-то изначально взрослые. В общем, я к своей красоте относился как к некоему предопределению, очень серьёзно, как музыкант или художник к своему таланту. Можно сказать, ответственно. Как избранничеству. Своей ли романтической натурой, чрезмерным ли родительским честолюбием матери-одиночки, или просто в ответ на бесконечность собственного нищенского существования, но мама умела это избранничество во мне культивировать, и я рос словно принц крови в изгнании, в ожидании совершенно особого, необычайного, но неминуемо великого будущего. В какой-то степени этому ожиданию способствовало и отсутствие отца, которого я никогда не видел даже на фотографии, и поэтому мог фантазировать ничем не стесняясь. Понятно, что при этом и понятия о семье были у меня тоже фантастическими. Как всякий принц я, естественно, ждал встречи со своей принцессой. Ибо должен был наступить тот день, когда я найду её, заколдованную злым магом, совершу подвиг и освобожу от чар.

    После школы я поступил в НИГАИК. Но не от особой тяги к электричеству, просто в школе хорошо шли математика и физика, а из технических вузов этот был самый близкий к дому. Учиться я сразу стал хорошо, на жизнь взирал активно, и вскоре был выбран комсоргом группы, а потом и курса. Вот тогда я и познакомился с Еленой. В первый раз её образ запечатлелся в моей памяти ещё на вступительных, вспышкой мелькнув посреди толпы абитуриентов. Потом пару раз мы встречались в коридорах, но всё мельком, издалека украдкой оглядывая друг друга, а познакомились, когда она сдавала мне взносы своей группы. Я случайно коснулся её руки, и обжёгся. Её тоже ударило электричеством, мы разряжено рассмеялись…. И вдруг в тот же вечер опять сталкиваемся в фойе оперного театра! Я выходил из музея, где всегда любил послушать очередное воспоминание музейного хозяина, старичка-немца, и действительно буквально столкнулся с ней, разглядывавшей галерею артистических фотографий. Она — я — и здесь. Да ещё именно на “Лебедином озере”! Это была судьба, и мы сразу приняли это. Даже разговор у нас вдруг пошёл как продолжение непрерываемого, когда-то давно начатого, как будто мы уже были знакомы миллион лет. Помню, мы торопились, перебивали друг друга, прыгали с темы на тему, но абсолютно во всём соглашались. Нам всё вокруг было совершенно одинаково известно. Новое узнавали только друг о друге, но и тут самое приятное: она, оказывается, закончила детскую музыкальную школу, тоже любила Чайковского и обожала его “Шестую”, “Франческу” и, конечно же, “Озеро”. В тот вечер её место было в последнем ряду второго яруса, в середине, прямо напротив сцены. А я, пользуясь правом завсегдатая, которого с трёх лет знали все дежурившие в зале старушки, стоял прямо позади её. Как же тогда звучал для нас оркестр! И танцевала молодая Гершунова.

    Мы встречались по любой возможности: пораньше приходили в институт, на перерывах между лекциями удивительно разом находили друг друга в укромных от чужих глаз уголках. Осенними, а затем и зимними вечерами до самой ночи гуляли по освещённому новыми яркими фонарями городу. А если мороз не позволял, то сидели у кого-нибудь в общаге, и говорили, говорили, говорили. Познакомились с её родителями, это были очень простые советские люди, тоже заводчане. Отец токарь, мама технолог. Младший брат учился в третьем классе. Они были рады нашей дружбе, во всём доверяя нам. Обычно её мама приглашала меня на воскресный пирог. Потом мы с её папой играли в шахматы. И самыми чудесными были минуты, когда Елена садилась за инструмент. Как она играла? Бог весть, но мне нравилось. А вечером — спектакль. Конечно же, театр был для нас святилищем, — ведь он свёл нас вместе, раскрыл наше душевное созвучие. Когда я провожал её, то, не смотря ни на дождь, ни на мороз, две слишком короткие остановки от Башни до Телецентра мы всегда шли пешком. И в понедельник утром — новая встреча в институте.

    А вокруг опять было только всеобщее обожание. Нами любовались преподаватели, нами гордились однокурсники, и все оберегали наши чувства и отношения, как нечто хрупко хрустальное от любой, даже случайной внешней грязи. Действительно, мы были чудесной парой. Помню, что даже когда мы просто шли по улице, встречные прохожие всё время оглядывались нам вслед. Отношения же у нас с Леной были самые чистые, самые целомудренные: мы сразу и просто знали, что придёт время, и мы станем мужем и женой. А пока мы были принц и принцесса. Ведь нам едва-едва было по восемнадцать.

    К лету меня подключили к составлению списков для стройотрядов. Стройотряды, как помнишь, были для студенчества тогда чем-то эпохально значимым и совершенно романтичным. Сколько с первых тёплых деньков уже было вокруг разговоров и баек старшекурсников, восторгов и анекдотов, да и целенаправленная комсомольская пропаганда работала великолепно. Так что мы, первогодки, ждали трудового лета как чего-то совершенно сказочного: ну как же, мы сами, своими руками построим дома, мосты, пристани, которые потом будут стоять чуть ли не века и прославлять своих создателей. А за это ещё получим свои честно заработанные рубли. Вот мы с Еленой и решили, что я перенесу её фамилию в список моей группы, лето мы проведём вместе, а осенью, как получим расчёт, сыграем свадьбу. Пусть самую скромную, но на собственные, а не на родительские деньги.

    Наш отряд отправлялся на самый ближний к городу объект, в райцентр Колывань, на строительство детского садика. Все выехали как положено, а вот именно меня вдруг задержали в райкоме комсомола по каким-то недоимкам в проводившемся тогда Ленинском зачёте. Проводив автобус с ребятами, я ещё четыре дня околачивался в городе, ненавидя всё и вся вместе с плавящемся от жары асфальтом, тополёвым пухом и отсутствием воды в кранах. Всё время в райкоме или кого-то не оказывалось, или про меня то забывали, а то вспоминали, но теряли папки. Но я упёрто и терпеливо проламывал все бюрократические баррикады. Наконец-то меня отпустили. Был конец дня, но я, даже не дожидаясь следующего утра, схватив с порога давно уложенные вещи, сразу махнул на автовокзал.

    Приехал в райцентр совсем уже затемно, стал расспрашивать редких прохожих про стройку, про то, где ночуют приезжие студенты-стройотрядовцы. Какая-то старушонка очень убеждённо направила меня к пустующему в летние каникулы общежитию местного СПТУ. Почти всё помещение стояло тёмным, только посредине первого этажа горело несколько закрытых бумагой окон. Когда я вошёл в ярко освещённую комнату, то, даже зажмурившись, сразу понял, что здесь жили не наши. Одуряющая вонь от разбросанной везде сохнущей рабочей одежды, посредине, покрытый несколькими слоями грязных газет, большой стол, весь заполненный объедками, пустыми консервными банками, бутылками и окурками. Вдоль стен на железных кроватях развалилось с десяток полураздетых кавказцев. Я чуток испугался, хотя в то время и не слыхивалось о национальной розни. Мы, русские, да ещё и в Сибири, этого уж точно этого не понимали. Но меня, вдруг, в несколько голосов разом, приняли очень приветливо. Самый молодой вскочил, освободил край стола, подложил свежей еды и налил стакан водки. У них, оказывается, был траур, — кого-то придавило упавшей трубой, — они третий день не работали, не брились и только пили. Я залпом выпил за умершего, и меня сразу сильно развезло. В общем, я там и заночевал, если это можно так назвать. Ночью откуда-то пришли ещё несколько человек, принесли ещё водки. Все что-то шумели на своём языке, иногда немного переводя для меня. Забавно было, ничего не понимая, слушать, как здоровые, мясистые, заросшие до самых глаз чёрной щетиной мужики, неожиданно писклявыми тенорками что-то горячо доказывали друг другу, яростно жестикулируя сильными волосатыми руками. Я всё сильнее хмелел, улыбался всем и испытывал самые дружеские чувства к гостеприимному ингушскому народу. Угомонились только к утру. Перед этим совершенно точно уговорились о том, что я плюю на свой стройотряд, перехожу к ним на освободившееся место у бетономешалки, и на строительстве моста зарабатываю за два месяца столько, сколько бы заработал на детсадике за год. Тогда хватит на самую настоящую свадьбу, на которую я, естественно, и пригласил их всех.

    Заработать денег, да ещё столько, сколько “зашибали” “чурки” на своих шабашках, — у нас о том и мечтать было трудно. А сколько они зарабатывали? Об этом мы только косвенно могли судить по их дорогой, но небрежной одежде, золотым зубам и новым машинам. Да ещё по оккупированным гостиничным ресторанам и кафе, где вечером русский человек выглядел белой вороной. Понятно, что мне, выросшему на мамину зарплату, до утра рисовались самые радужные картины. Проснувшись после обеда, я опять выпил с кем-то за дружбу и отправился искать своих, чтобы объявить об изменениях личных планов. Когда я наконец-то добрался до стоянки нашего стройотряда, то там никого из ребят не было. Все работали на объекте, но двери были нараспашку. Я бросил рюкзак в мужской комнате, а сам зашёл в девичью, вычислил по вещам Ленину кровать, и лёг поверх одеяла. Хотел сделать сюрприз. И сделал….

    Она вошла неожиданно, тяжело прижимая к груди полную трёхлитровую банку молока. Не было видно её лица, только тёмный в проёме контур и белое молоко у груди. И я сразу, как это у нас было обычно, стал как бы продолжать наш непрерываемый разговор. Я говорил и говорил, полупьяный, воодушевлённый гостеприимством новых друзей и их неожиданным щедрым предложением. Я рассказывал о том, какие это хорошие мужики, с какими понятиями чести, умением уважать чужое достоинство. И о том, как я уже пригласил их всех на нашу свадьбу….

    Вот, когда я произнёс эти слова, банка из её рук выскользнула и как-то негромко разбилась о пол. Зато громко, пронзительно громко закричала Лена, закрыла лицо руками и выбежала из комнаты. Я ничего сразу не понял, только почувствовал какую-то беду. Разбитая банка явно была не в счёт. Пока поднялся, вышел в коридор, там уже никого не было. Позвал, сначала тихо, потом громче. Вернулся и попытался собрать осколки, порезался, бросил и пошёл её искать. Елены не было нигде. Я обошёл несколько ближних улиц, дворов, даже протрезвел. Встретил наших ребят, возвращающихся со стройки, и с ними опять пришёл в общежитие. Лена не вернулась и к ужину. Почему я не продолжал её искать в ту ночь? Это было какое-то наваждение: я вдруг уснул. Глубоко и беспробудно выключился до самого утра. Утром, понятно, ни о каких кавказских заработках не было и речи, я пошёл на стройку со всеми. Но Лена не вышла на работу. Это было уже что-то. В обед мимо нас пронеслась кавалькада местной молодёжи на мотоциклах. На заднем сиденье одного из “Восходов”, крепко обхватив руками рулящего парня, сидела она. Как я дожил до вечера, не объяснить. Весь вечер и всю ночь я бродил по кривым улочкам Колывани, чуть ли не заглядывая в каждое окошко отчего-то очень крохотных, но обязательно двухэтажных домишек. Заслышав где-нибудь мотоциклетный треск, я бежал в ту сторону, но никого уже не заставал…. Утром мне девчонки рассказали, что видели её на танцах в клубе, но только минутку. Когда через пять дней Елена зашла забрать свои вещи, её было не узнать. Опухшее, разъеденное мошкарой лицо, потрескавшиеся губы, и глаза, страшные, дикие глаза затравленной рыси. Я пытался остановить, силой удержать её, умолял объясниться: может я в чём перед ней виноват? Но она как бы меня и не видела.

    Она не уехала в город, а крутилась здесь же, каким-то образом став лидером местной шпаны. Они открыто круглыми сутками беспробудно пьянствовали, всё также ревели моторами по ночным улицам, а днями загорали на берегу заболоченной Колыванки. Я ни с кем не разговаривал, работал, хотя, конечно, всё валилось из рук. Ребята у меня ни о чём не спрашивали, как могли, дружно и тактично поддерживали, даже несколько раз тайно ходили к Елене на переговоры. Но никто у неё ничего не смог выяснить. Так тянулось недели две, пока в одну из таких безумных пьяных ночных гонок она не разбилась, на большой скорости, вместе со своим новым дружком, врезавшись на мотоцикле в придорожный столб. Когда её на “скорой” увозили в городскую больницу, она только просила наших девчонок передать мне, что я “опоздал”.

    Из-за травмы головы и нескольких переломов она взяла академический, отстала от нашего курса и на год пропала из вида. А я? Я, конечно, страдал, мучался. Караулил около подъезда. Стоял под её окнами…. Её родители жалели меня, но тоже ничего не могли сказать утешительного…. Сейчас трудно объяснить, тем более обвинять или оправдывать себя. Но возраст, наверно, был не тот. И ещё в это время меня стала сильно увлекать политика. Брежневский маразм крепчал, разрушая школьные идеалы, реальность совершенно расходилась с плакатными призывами, светлое будущее всё откладывалось. Но не для всех конечно. Были где-то и обкомовские дачи, были рядом и блатные детишки. Как такового “заговора” у нас в институте не было, но мы, несколько друзей, получали из Москвы самый разнообразный самиздат и распространяли в студенческой среде. Ладно, это разговор особый, но за свои фрондёрские взгляды и диссидентские высказывания я был снят с комсоргов, получил строгий выговор с занесением, и потом вообще одно время в воздухе висел вопрос об отчислении из института. Но как-то обошлось. Видимо, кто-то из преподавателей всё же заступился, но мне тогда казалось, что всё решается само собой, и я даже как-то не удосуживался задуматься на эту тему. Сейчас понимаю, что, скорее всего, это был наш проректор Юрий Иванович. Светлой памяти человек.

    Так что, когда через год мы с Еленой очень изредка случайно и сталкивались где-нибудь в коридоре, то делали вид, что не замечаем друг друга. Ещё через два она вышла замуж за какого-то курсанта из военного училища.

    А ещё через год, уже перед самым моим дипломом, мы с ней всё-таки оказались рядом на чьём-то дне рожденья. Общаговская команда пошумела, погремела, но для танцев места не хватало, и все вдруг разом, прихватив магнитофон и портвейн, куда-то пропали, оставив нас в комнате одних. И тогда она, как когда-то в дни нашей дружбы, начала говорить, словно продолжая только что прерванную тему. Совершенно бесстрастным голосом Елена рассказала, что случилось с нами в то лето. Когда я не приехал ни в первый вечер, ни во второй, она немного обиделась и пошла с девчонками в клуб на танцы. В знак протеста. И получилось так, что привыкшая к своей постоянной защищённости, вернее, — к защищённости нашей с ней любви со стороны всех окружающих, она совершенно безответственно позволила поухаживать за собой, — даже не понимая, как это можно принимать всерьёз, — молодому тонкоусому красавчику с золотой фиксой и короткими ногами. Она даже открыто потешалась над его писклявыми буратинными комплементами, и так же, не думая, — не подозревая! — ничего дурного, позволила ему пойти провожать её ночной окраиной. Ведь она была принцессой, моей принцессой для всех!.. Только когда он, зажав мозолистой ладонью рот, завалил её в кусты, до неё стало доходить, что происходит. Конечно, она царапалась, кусалась, плакала и умоляла пощадить, но разве что могло остановить это животное…. А я ведь пил с этим, с расцарапанным лицом! Пил и смеялся….

    А затем она просто спасала меня. Она жертвовала собой, честью, именем, чтобы только я не узнал, не догадался, что же с ней произошло. Ведь по мирскому как? — Кровь смывается только кровью. Но что бы смог сделать я, восемнадцатилетний, почти мальчик, с этими … не знаю, как и сказать, но “людьми” всё же не получается…. Это они бы меня убили. Елена понимала и спасала меня….

    Вот, рассказал тебе, и снова сердце защемило. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного. Помилуй, Господи, и отпусти всё, чем виновен пред Тобою. Да, сам теперь видишь, — никакие мы, монахи, не ангелы и не мертвецы. Люди мы, грешные люди. Раз до сих пор волнуюсь, а ведь сколько лет прошло. Лучше бы не вспоминал, Господи помилуй…. И ещё, знаешь, — я только совершенно недавно услыхал от одного побывавшего у меня музыковеда, — что Пётр Ильич написал своё “Лебединое озеро” именно как трагедию. У него в финале принц умирает, только ценой своей смерти выкупая Одетту от злых чар Ротбарта. Умирает, это действительно совершенно ясно звучит в музыке. Но с пятидесятых годов в СССР зародилась теория бесконфликтного искусства. И финал спектакля изменился в угоду этой теории: “Озеро” до сих пор повсюду идёт со счастливым оптимистичным концом в духе беспроблемного соцреализма.

    А Чайковский знал, всё знал: без самопожертвования зла не побеждают.

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:31 am автор Lara!



    ДЕТСКАЯ МОЛИТВА

    Эту трогательную и поучительную историю из своего детства мне рассказала одна вологодская певица. Её высокий, звонко журчащий голосок знают многие из тех, кто любит и собирает творчество поэтов и певцов, посвятивших свой талант России и Православию. Маленького росточка, круглолицая и круглоглазая, она и к сорока оставалась совершеннейшей девочкой. Странно было слышать от этого вневозрастного ребёнка неожиданно глубокие, мудрые мысли о земле и небе, преданности и предательстве, любви и долге. Кассеты с её балладами широким самиздатом разошлись по всей стране, неповторимую прелесть чуть дрожащего, так и не повзрослевшего голоска можно услышать в самых разных уголках и посреди самых различных собраний. Своим творчеством она умудрялась быть близкой и крайне правым, и заблудше левым, никого не обижая, но и не убеждая. Удивительно доверчивые, на грани наивной простоты, нежные слова её авторских песен невозможно представить в ином, точнее будет сказать, — в чужом исполнении. В чужих устах эта наивность зазвучит фальшью, нарочитой стилизацией под девятнадцатый, назидательно славянофильствующий век. И только у неё самой тема и воплощение свиваются так вот совершенно неразрывно. Ферапонтовские и Киевские святые, Двунадесятые праздники, былинные герои и пахари, наши матери, воины, невесты и монахи…. Вы догадались? А для остальных пусть она будет Оленькой.

    Оленьке было тогда пять лет. Жили они — отец, мать, она и только что родившийся братик — на хуторе, отстоявшем от ближайшей деревни километра на два. Да и деревня та, с громким именем Барское, сама насчитывала всего десятка три скученных меж болотистых перелесков стариковских полузабытых всеми дворов, заметаемых в непроглядность и суровую скудость Русского Севера то белым снегом, то сизыми туманными дождями. Временами непроходимая и непроезжая, полевая дорожка подходила к высокому с мезонином и резными ставнями дому, прикрывающему собой стайку, сенник, баню и иные необходимые в самостоятельном хозяйстве постройки. Далее до самого тальникового болота вытянулся огород. Хуторная жизнь была не судьбой, не некой роковой случайностью, а личным выбором, гордой крепостью под флагом непреклонной отцовской воли. Как дед в своё время не поддался на коллективизацию, оттрубив за это в Соловках свои четыре года, так и отец, вернувшись со флота и встав на ноги, не захотел знать мира. Жил самобытно не от жадности, а из-за характера. Чтоб никому не кланяться. Работал он на железнодорожной станции в Сокольском, ходил на работу через лес почти пятнадцать вёрст и не жаловался. Работа была суточной, с трёхдневным перерывом. Мать следила за детьми, управляла немалое хозяйство и во всём всегда соглашалась с мужем. Он, когда-то самый лихой гармонист во всей округе, с годами растерял бойкую весёлость, зачурался любого общества, стал с чужими молчалив до немоты. Но по субботам обязательно расчехлял зелено-перламутровую, с цветными мехами гармонь и, сев около накрытого ужином стола, начинал с “подгорной”. Застывала в сковороде чуть отклёванная с краю картошка, чёрнел в эмалированной кружке чаговый чай, а гармонь, вздыхая и эхая, переливалась от “златых гор” к “яблочку”. С матерью на пару они пели до глубокой ночи то весёлые, то жалостливые песни, сами себе смеясь и плача. Оленька так и запомнила их: отец склоняет голову к постукивающим пуговкам-клавишам, чёрный чуб закрывает лицо, а за спиной у него стоит мать, положив руки на плечи, и поёт, отстранено глядя куда-то сквозь потолок.

    Были они верующие? В церковь не ходили, — да и некуда было, — но икона в углу на полочке стояла всегда, украшенная вологодской вышивкой, не взирая ни на какую правящую идеологию. Да ещё мама всегда точно помнила, какой когда церковный праздник, и готовила то пирог, то кулич, а то и гуся. Но не постилась и молилась редко, по особому случаю. Как прижмёт. Приезжавшая осенью на месяц помогать с новорождённым, бабушка Нюра выучила с Оленькой “Отче наш” и “Богородице Дево”, понарассказывала громким шёпотом перед сном про Боженьку и Николу-угодника, попугала страшным судом и мытарствами. Но потом отец разворчался, чтобы ребёнку “голову не морочили”, а то в школе комсомольцы умучают, и на этом всё религиозное образование закончилось.

    В тот памятный зимний день отец дежурил на станции. Мороз стоял уже с неделю, воздух потерял всякую влажность и в их крытом, по местному обычаю под одну с домом крышу, дворе неожиданно страшно лопались поленья в поленицах. Как бичом кто-то щёлкал. И колодец обмёрз так, что ведро не опускалось, приходилось растапливать для хозяйства уличный снег. Мама почти круглые сутки топила печь, но всё равно в избе было зябко, особенно зло поддувало по полу, так что ходили в валенках. Малыша закутали, положили повыше, привалили тулупом. Оля тоже почти весь день просидела на столе, до темноты играя в две свои облезлые куколки. Скучный был день. Ничем не запомнился. Дело было посленовогоденное, стемнело уже в пять, и они ужинали при лампе. Поев, дети легли на постели рядом, а мать, скрипя налипшим на дверь инеем, долго ещё то и дело выбегала в стайку покормить и подоить корову, перепроверить свиней, овечек и утеплить кур. Уже почти в полночь, в последний раз подкинув в печь пару здоровенных лесин, поплотнее прикрыла подтопок, чтоб они подольше горели, и осторожно прилегла к малышам с краю. Лунный свет на полу и стене перебивался быстрыми бликами от огненных щёлок вокруг печной дверки. Тикали часы….

    Оленька уже спала, когда её словно кто подкинул. Она присела на кровати и, ничего не понимая, смотрела, как мама, захватив в шаль тихонько заплакавшего братишку, в одной рубахе мечется по дому, сбивая табуреты и странно постанывая. Лишь когда она, сильно ударившись о стену, замерла, Оля услыхала, как в сенях кто-то чужой сослепу громко шарит по стенам, гремя пустыми вёдрами и чугунками. Кто там? Вор? Разбойник? Мать опять сдавленно застонала. Вот этот “кто-то” нащупал их оббитую снаружи дерматином дверь и стал дёргать за ручку. Маленький, самодельный крючок запрыгал в петле, но держал, не поддавался. Убедившись в надёжности запора, “кто-то” опять начал яро шарить по совершенно тёмным, заставленным хозяйской и скотской посудой и утварью, сеням. И нашарил топор.

    Дверь была толстая, а рубить её из-за низкого потолка было несподручно. Мама уже молча сидела на кровати, одной рукой прижимая младшего, второй гладила головку дочери и смотрела, как в верхнем углу двери появилась трещина, затем рядом косо пошла другая. И тут Оленька вывернулась из-под руки, соскользнула на пол и встала на коленочки перед иконой. Страха у неё никакого не было, просто она знала, что “так нужно”. Девочка громко и аккуратно, как научила бабушка, стала читать попеременно “Отче наш” и “Богородицу”, каждый раз крестясь и кланяясь лицом в пол. Она молилась, повторяя молитву за молитвой, а с той стороны двери удары слабели. И в какой-то момент они с мамой услыхали, как там раздался звук упавшего топора и этот неизвестный “кто-то” вдруг дико, не по-человечески закричал. Он зверино, с надрывом кричал и отчаянно метался по сеням, в кромешной тьме громя всё, что ни попадя, пока с визгом не вылетел на улицу.

    Оленька встала с колен, продолжая молиться, подошла к окну, протаяла ладошкой ледок, и они с мамой увидели, что от их дома к далёкому лесу, прямо по глубоко, по пояс заснеженному белому полю бежит чёрный человек. Человек всё время падал, проваливался, оглядываясь и отмахиваясь от чего-то невидимого руками, но крика уже не было слышно. На щедро сияющем под высокой полной луной, переливисто мигающем всеми цветами ледяной радуги, ровном как покрывало поле, он был совершенно чёрным-чёрным. И лицо тоже. От него оставался неровный, глубоко развороченный след. Человек все взмахивал и взмахивал руками, словно его преследовал целый рой озлобленных пчёл, пока не слился с такой же, как сам, чернотой мелкого колючего ельника. Так и остался один след под сияющей в ледяном небе луной.

    Теперь уже мама стояла на коленях и молилась. Молилась до утра, иногда поднимаясь, чтобы подойти и мокро-солёно поцеловать детей. А Оленька крепко спала, обнимая и согревая собой братика, подоткнутая со всех сторон толстым перовым одеялом. Она даже не особо испугалась, так и не восприняв произошедшего всерьёз. Да и что могло значить это “всерьёз” для пятилетней девочки? — Разбой? Убийство? — Этого в её возрасте ещё не понять. — Чувство отчаянья? Бессилия перед неотвратимым злом? — Тоже не для детей. — Чего, вообще, было так пугаться?

    Просто кто-то чужой ломился в дверь.

    Просто бабушка велела, если что такое, молиться.

    И Боженька всегда защитит.

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:32 am автор Lara!



    НИЩИЕ

    Они вошли в пустой полуденный храм, неожиданно сильно хлопнув дверями. Небольшая сельская церковка вся переливалась по пёстро расписанным стенам отражаемыми чистым светлым полом солнечными зайчиками, пропускаемыми высокими окнами сквозь качающиеся кроны близких берёз. Один из зайчиков быстро проскочил по груди вошедшего седого, прямо стоящего священника и радостно сверкнул его серебреным крестом. Спутница, крупная полная женщина средних лет, вся в чёрном, под брови подвязанная красной косынкой, тяжело поставила огромные сумки, быстро трижды перекрестилась: “Ты, отец, погоди, пока я остальное принесу.” — “А алтарь там?” — “Там!” — она вышла, уже старательно придерживая новую, ещё тугую пружину.

    Священник сделал несколько неуверенных шажков в глубь храма. Постоял, словно прислушиваясь к трепетным метаниям световых бликов, и снова осторожно двинулся к аналою. Он был слеп.

    …Свою веру Вера обретала тяжело. Ощупью. Она вообще, пока не закончила школу в своём рабочем посёлке на рудном севере Казахстана, про Бога ничего и не слыхала. Да от кого? — когда у них в округе самому старому жителю было не более пятидесяти. Ни одного пенсионера. Как во втором классе, согласно программе, учительница сказала, что Бога нет, так на том и поставили точку. Пионерия, комсомолия. Поступать в институт Веру отправили в Россию: в Казахстане русским родителям с их рабочей профессией никаких заработков не хватило бы на взятки и подарки даже для вступительных экзаменов.

    Девушка училась, почти как все ребята с её родины, в электротехническом, без особых представлений о том, кем она станет после учёбы. Занималась аккуратно, старательно, и, получив диплом, очень удачно распределилась в НИИ работавшем над медицинскими заказами. Вера выросла ни красавицей, ни дурнушкой, а так, просто “непривлекательная”. Хотя и неприметной её не назвал бы никто: она была очень крупной, не толстой, а именно крупной. Ещё дома её всегда обзывали “дылдой”, и ребята в школе и в институте всегда с удовольствием брали её в свои друзья-товарищи, но влюблялись и женились на других. Поэтому, когда дело уже подходило к тридцати, она без восторгов, но и не раздумывая, сошлась с охранником из их же НИИ. Брак получился коротким, глупым. Муж был страстным каратистом. Все разговоры, все интересы их первичной ячейки общества должны были крутиться только вокруг его питания, режима, энергетических циклов и ещё того, кто кому как “сбил кукушку”. Причём страсть эта была явно какой-то односторонней: результатов от его каждодневных занятий, спортивных или педагогических, не наблюдалось. В соревнованиях он не участвовал по возрасту, а места сенсеев в секциях и клубах давно были уже расхватаны разными “козлами”. Когда родилась дочка, Вера со своими пелёнками и ваннами ушла от его циновок, палочек и кимоно, особо не расстроив этим всё также занятого своими проблемами “отца”.

    Когда дочке было полгода, она подхватила воспаление лёгких и скоропостижно умерла. Вера снова попыталась найти хоть чуток тепла у бывшего мужа, но тот заявил, что “она сама во всём виновата, и чтобы его больше не беспокоила”.

    Что ж, она больше и не беспокоила. Никого. Ни в чём. Одиночество нагло заглядывало в её окно, и она перестала раздёргивать шторы и выключать свет.

    К Вере стала захаживать одна медсестра из той больницы, где не смогли спасти её крошку. Вначале она едва терпела эти визиты, но тётка была упорна в своих заботах о впавшей в постоянно знобящую, сонливую апатию Вере, что-то постоянно приносила и уносила, готовила, протирала пыль, штопала, гладила и говорила, говорила, говорила. Медсестра, как ей сразу показалась, была с “прибабахами”: всю зиму ходила в лёгком плащике, а в солнечные дни даже и босиком. И повсюду носила с собой книжицу с портретом бородатого и волосатого не то Мельника из “Русалки”, не то просто лешего. Постепенно Вера стала привыкать к ней, стала вслушиваться, что-то спрашивать, отвечать. И через полгода уже сама была активным адептом ивановского движения, рекламируя всем знакомым и незнакомым “здоровый образ жизни”.

    Возле подъезда облупленно-серого пятиэтажного панельного дома, где она имела комнату в малосемейке, во дворе стоял бывший киоск “союзпечати”, приспособленный кооператорами под пивную точку. Вере нравилось в какое-нибудь особо морозное, по-городскому удушливо-хмурое утро, выходить на заснеженный, в глубоких кривых тропках, двор с двумя вёдрами холодной воды. Группка с самого ранья трясущихся около ларька мужичков, перекошенных тяжелейшим похмельным недугом, разом замирала в самых различных позах, видя её в одном купальнике и босиком. Когда Вера, мысленно обратясь к Земле и Учителю, выливала на себя первое ведёрко, алкаши синхронно делали глубокий выдох, и, уже в новых позах, не мигая выпученными красными глазами, следили, как по телу здоровенной девахи скатываются в подтаявший грязновато-серый снег парящие капли. Они, затянув кадыки, дружно держали свой выдох до второго окатывания. А после учащённо хватали раскрытыми ртами воздух, но своими восторгами делились самым тихим шёпотом. На душе у них от увиденного и искренне сопережитого шока явно таяло, ломка отпускала.

    Ивановство приоткрыло для Веры щёлочку в мир совершенно до того незнакомых мистических переживаний. Само учение для “деток” было, конечно же, достаточно примитивным, рассчитанным на неграмотных, необразованных людей. Но, ради желанного “здорового образа жизни”, на заседания клуба приходило много очень разных, порой очень ярких, неординарных личностей, и приносилось много разной литературы. Вера знакомилась со спортсменами, медиками и экстрасенсами, много и взахлёб читала, посещала полуподпольные кружки релаксационных и энергетических гимнастик. Это не было собственно каким-то настоящим личным мистическим опытом, — хотя она и участвовала в групповых медитациях с обещанием “выхода в астрал”, у неё не было ничего такого, что можно было бы назвать “чудом”. Да и не этого она искала. Просто ей вдруг открылась целая россыпь неведомых до этого реалий и фактов, легко укладывающихся в любые логические цепочки, объясняющих связи между, внешне вроде бы никак не сопрягаемых, событиями и явлениями человеческой жизни. От интереса приёмами психической саморегуляции, она потянулась к увлечению социальным психоанализом. Из-за этого нового своего серьёзного увлечения, Вера вскоре перешла на работу в институт экспериментальной медицины, так принципиально сменив уважительное отношение коллег к себе как к специалисту по электронным системам, на настороженное восприятие новичка в системах социальных. Конечно же, её, как неудачницу, острее всего влекли проблемы семейного обустройства. Хотелось понять законы межчеловеческих отношений и научиться гарантированно прогнозировать первейшее человеческое счастье. Сгоряча она даже стала соискателем степени “кандидат психологии”. Но все сотни перечитанных за два года томов схем и тестов, десятки адаптируемых для России систем не несли никакого ощутимой уверенности в правильности понимания “системы”. Так как в основном это были всё зарубежные авторы, диагностические методики и рекомендации которых оказывались совершенно не применимы в отечественных условиях. Ибо основой западной формулы семьи являлся гражданский договор, в котором само понятие любви полностью отсутствовало. А такое она уже проходила.

    В какой-то момент наступила усталость и новая, более глубокая апатия ко всему происходящему вокруг. И, в первую очередь, к самим людям. Раздражала повторяемость их глупостей и ошибок. Где оно, счастье? Вера теперь слишком хорошо всё понимала в чужих конфликтах, слишком просто давала рецепты другим, чтобы самой им следовать. И верить.

    Результатом постоянных переохлаждений явилось воспаление надпочечников. Чаще всего у ивановцев, после года-двух обливаний, начинала отказывать печень. И уже не помогали ни диеты, ни чистки, ни голодания: белки глаз у всех желтели, суставы, особенно когда-либо травмированные, гнулись со скрипом и болями, появлялась неугомонная озлобленность. Старшие товарищи страдали и умирали от преждевременных сердечных приступов. А у неё вот не выдержали почки. Скоро отдельные приступы слились в единую пытку. Боль была не переносимой, Вера стонала и каталась по дивану, ища и не находя хоть минутного забытья. И вдруг, словно что-то стукнуло в висок: она на четвереньках подползла к рабочему столу, с криком вырвала верхний ящик и, ничего не видя, нащупала среди рассыпавшихся бумаг карманный календарик. Приставив к спинке перед собой изображение Божией Матери Иверской, она так и простояла перед ним на коленях почти сутки. Облокотившись локтями и грудью на диван, она то в голос молилась наивными, но искренне идущими со слезами словами, то, ощутив какое-то облегчение, дремала. И боль её оставила.

    Потом была долгая, тугая депрессия. Весь мир по кругу отгородился от Веры толстым и пыльным стеклом. Словно она оказалась под огромным мутным колпаком, куда с трудом проникали звуки, а краски становились серо-блеклыми, с каким-то едва уловимым фиолетовым оттенком. По ночам мучили удушливые, переливающиеся бесформенным перламутром кошмары, а потом и сами ночи не стали ничем отличаться от таких же пугающе мутных дней. Она даже ложилась теперь только на пол, а на диване её “покачивало”. Самым уютным было сидение в углу за столом, без понимания происходящего и в отсутствии всяческих желаний. Кажется, даже вестибулярный аппарат отказывал, словно Вера утеряла под собой всякую опору и мучительно медленно тонула в густой клейстерно-слизистой массе, без всяких понятий право, лево, верх, низ…. Психбольницы удалось избежать, и с работы она уволилась сама. В какой-то момент неудержимо сильно потянуло куда-то “домой”. К маме? Или просто в детство.

    Тут пришла телеграмма, что умер отец, и Вера поехала на родину в уже отделившийся границей самостийный Казахстан. Ночной пейзаж за окном поезда буквально иллюстрировал её душевную хлорно травящую сухость: мутная, бесконечная чахлая лесополоса за волнами провисших проводов, неожиданный ярко освещенный переезд, и снова лесополоса, лесополоса. Да огромный ковш Медведицы в чёрном безлунном небе…. А днём старенький “ПАЗ” так же укачивающе тащился по совершенно пустой пропылённой узкой шоссейке с выщербленным асфальтом. Несколько тощих серых пирамидальных тополей обозначили прибытие в детство. Здесь не появилось ничего нового. Почти как было. Только прежнее теперь всё стало каким-то маленьким, убогим, сиротливо покинутым: посёлок третий год населяли безработные. Кто смог, тот уехал, кто не смог — промышлял подсобным хозяйством, извозом или разбоем. После большого города для Веры всё вокруг было каким-то игрушечно не настоящим, не таким, как хранилось в памяти. Ведь даже школа ей помнилась выше, чище, солидней.

    Мама, милая мама, какой же она стала старушкой! Хотя старалась, красила брови и губы, но от этого выглядела ещё более жалкой. Свежая могилка отца в череде таких же, абсолютно одинаковых могилок на лысом кладбище, младший брат, всеми правдами и неправдами старающийся прокормить своих троих птенцов, сноха-немка, говорящая только о том, как хорошо её родственникам в Германии. Встретили Веру дружно, ещё раз быстро-быстро убедились, что она неудачница, что пользы от неё никому не будет, и тут же дружно забыли. Она даже с радостью целыми днями сидела в пустой маминой двухкомнатной квартире, не желая встречаться ни с обабившимися семейными одноклассницами, ни с новой, собирающей чемоданы на “историческую родину” роднёй. Не хотела и всё. Слишком тяжела была их откровенная к ней назидательная жалость: вот, мол, возраст стуканул, а ни мужа, ни детей. Где-то там училась, трудилась, а теперь сюда приковыляла с одной сумкой через плечо. Зачем же она “там” жила? И теперь приехала, поди, делить с братом наследство…. Эта тупая, убого провинциальная, рачительная жалость даже не обижала, а просто давила. Ну их! Вот ещё немного посидит, отметит сорок дней и вернётся туда, где до неё нет никому никакого дела.

    В один такой безликий и безымянный день в дверь позвонила и ворвалась тётя Лиля, соседка по лестничной площадке. Привычно ещё по детству, она с порога заклокотала, затараторила, с ходу врезав: “Ты всё равно бездельничаешь. А ко мне брат приехал. Ну, ты его помнишь, должна помнить: он художник”.

    Как же было не помнить: Вера пошла в школу, когда он, высокий худой студент, приехал из своего Московского института на каникулы. Она впервые увидела тогда молодого человека с бородой, с чёрной массивной трубкой в зубах и со странной плоской деревянной коробкой с членистыми выдвижными ножками. Название этой коробки она так и не смогла запомнить. Тётя Лиля успела сделать вихревой круг по их комнатам и вернулась в прихожую, продолжая трещать:

    — Так вот брат приехал. Ты только не пугайся, — он теперь священник. Но попал год назад в автокатастрофу, потерял жену и сына, а теперь ещё и слепнет. Ты же всё равно бездельничаешь, так и помоги ему! Пошли, чего ещё ждёшь?

    Полная недоумения относительно своих возможностей в чём-либо помочь, Вера обречёно пошла за соседкой. Квартира у той представляла собой настоящую мастерскую, но совершенно непонятного рода ремесла. Всюду стояли и лежали узкие фанерные ящики, пустые и залитые до краёв гипсом. Да этот гипс был везде: в полиэтиленовых мешочках, чашках, тазиках, просто кучками на полу. И ещё повсюду валялись большие и маленькие клочки золотой и серебряной фольги, скручено пустые тюбики клея “Момент” и самые различные щепочки, досточки и брусочки. Посреди всего этого нарядно блестевшего и белевшего хаоса стоял Виктор. Встреть его Вера на улице, она ни за что не узнала бы в этом чуть располневшем, длиннобородом и очень усталом мужчине того, запомнившегося в детстве, кажется даже черноволосого, парня с важным, надменным выражением лица. Сейчас Виктор был совершенно седым, на глазах какие-то безобразные блестящие очки, из-под которых на лоб криво убегал белый шрам. Ах, да, — это же катастрофа! Одет он был в большую клетчатую незаправленную рубаху, джинсы и босиком. Разве священники так ходят?

    — Кто там? — строго спросил Виктор, не поворачивая лица.

    — А Вера это, соседка, что напротив. Она согласилась, а я побегу. Опаздываю, совсем опаздываю! — выпалила тётя Лиля и исчезла. Вера растерянно улыбнулась, теперь ей бы хотелось только узнать, — на что же всё-таки “она согласилась”?

    …Виктор, после окончания Суриковского, как “нацкадр” вернулся в Казахстан по распределению, получив для семьи из жены и только что родившегося сына квартиру и мастерскую в Чимкенте. Работал в местном худфонде по керамике, копил зачётные выставки для вступления в союз художников. Всё шло благополучно: заказов было всегда на год вперёд, и, значит, в свою очередь выкуплены кооператив и машина, без проблем доставались творческие дачи и командировки. Здоровья было много, друзей тоже хватало. Весёлой командой отдыхали в горах, ели шашлыки, пили водочку, покуривали анашу. Даже от предложения перебраться в Алма-Ату он отказался: зачем журавель в столице, если уже есть хорошая сытая синица в провинции?

    И вдруг всё разом рухнуло. Выяснилось, что старший двенадцатилетний сын стал токсикоманом. Только что беззаботно светило солнце, жизнь становилась всё лучше и лучше. И вот, рухнуло…. Они с женой стремительно покатились по сужающимся к неминуемому кругам ада: бесконечные детские комнаты милиции, несколько курсов принудительного лечения, поочерёдные дежурства возле дверей, чтобы сын не сбежал к “приятелям”. Перебрали всё: от самых дипломированных психотерапевтов до лам-китайцев. Чтобы оторвать его от плохой компании, решили переехать куда подальше. Но и в Перми сын быстро нашёл “своих”, стал воровать. Опять безрезультатное лечение, дурдом…. Идиотизм развивался стремительно, замкнувшийся в безвременьи сын, при любых попытках выйти с ним на контакт, мгновенно становился агрессивным. Его уже ничего не интересовало, кроме того, чтобы хоть на минуту сбежать из-под родительского надзора. Виктор всё чаще ловил себя на том, что он с ужасом смотрит на рост младшей дочери, всё чаще ругая и наказывая её за то, что она не совершала. Пока ещё не совершала….

    Там, в Перми, Виктор с женой стали посещать храм. Сначала просто заходили на вечерние богослужения немного постоять, молча и тайком от всех и друг друга помолиться. Да какой там помолиться! — поплакать и пожаловаться незнаемому ещё ими Богу на свою безутешную усталость. Старинный храм переливался огоньками множества свечей, запах горящих лампад и ладана щекотал горло, вызывая сдавленное рыдание. Они, не понимая даже слов звучащего хора, стояли каждый в своём углу тёмной широкой церкви и в то же время вместе чувствовали, как со слезами душу по каплям оставляет тяжесть безысходности их горя. Постепенно на освобождающееся место затекала необыкновенная сердечная теплота, — словно после долгих скитаний по злой и жестокой чужбине они возвращались домой. Домой — к ещё неведомым, но своим, извечно родным, — к России, к Православной Церкви.

    На одном из таких вечерних богослужений, Виктор совершенно неожиданно для себя встроился в группу верующих, стоявших отдельно на общей исповеди. Вслушавшись в проповедь, он так же вместе со всеми стал громко каяться в перечисляемых грехах. Отпускать на помощь молодому священнику мелко шаркающей походкой вышел из алтаря совершенно до скелета иссушённый, какой-то серебристый старец. От него явственно, упруго лучилась вокруг некая ласковая, умильно утешающая, но при том и твёрдо защищающая отеческая сила. И Виктор последним, подражая тем, кто стоял в очереди до него, упал перед старцем на колени и склонил к нему голову. Тот покрыл затылок епитрахилью, прижал сухонькой, лёгкой, и — через толстую с подкладом ткань! — горячей рукой:

    — Ну, — и?

    — Батюшка, не могу больше. От жизни устал. Устал. Хоть руки на себя накладывай.

    Ладонь вместе с епитрахилью сползла с его головы. И, нагнувшись, в упор, глаза в глаза восьмидесятилетний взглянул на сорокалетнего:

    — А ты о Боге думай! Всё время, каждую минуточку. Слыхал же: “Без Бога не до порога”. Вот так и живи.

    И резко, неожиданно звонко:

    — Имя?! Отпускаются грехи рабу Божьему….

    Это было как молния. Что особого могло содержаться в этих самых простых, самых бесхитростных словах? Дело было не в них. Просто встретились, соединились два сосуда: один пустой, мёртвый, другой переполненный, истекающий благодатной живительный силой. Произошло замыкание. И всё вокруг озарилось.

    Через два года Виктор был рукоположен в диаконы, ещё через год стал священником.

    А вскоре потерял жену и сына.

    В результате аварии он стал стремительно слепнуть. Уволенный по увечью за штат, он списался с сестрой, и, вместе с дочкой, решил приехать к ней в посёлок.

    Слепота облепляла постепенно, но неотступно, не оставляя никаких надежд на выздоровление. Сначала пропала резкость, затем вместе с цветом стал меркнуть и сам свет. Но у него, как профессионального скульптора-керамиста были очень чуткие, умные и образованные руки. Ими можно было продолжать работать. Работать по памяти. Пусть православие не признаёт в своём богослужебном обиходе объёмную скульптуру, но барельеф! Это же как раз то, чем он и занимался в миру. Да, барельеф. И это ведь не только поздние барокканские околокатолические вкрапления восседающих над иконостасами “Бого-Отцов” и купидончатых “ангелочков”, привнесённые вместе с присоединением крепко ополяченной иезуитами Киевской Украины, но и древнейшие, истинно русские, резанные по камню и дереву, а затем и литые из меди и латуни иконы и складни. А оклады, наши русские оклады!

    Но на мелкую пластику уже нечего было и замахиваться. Виктору оставались киоты и одеяния престолов. Вообще, канонично и исторически, престолы поверх нижней полотняной катасарки (похоронной пелены Иисуса) одеваются в парчовые индитии, символизирующие славу Бога. Но ему довелось видеть, особенно в больших и богатых соборах, престолы, на которые поверх белых нижних рубашек-катасарок надевались и крепились плоские золочёные барельефные украшения с евангельскими сюжетами на все четыре стороны, закрытыми стеклянным коробом в витых столбиках-рамках. Естественно, они очень заинтересовали его тогда профессионально. Внимательно изучив принцип изготовления и систему крепления, Виктор поприставал к старшим священникам насчёт каноничности такого украшения алтаря. Но даже трудно было установить время, с которого стало практиковаться такое украшательство. Понятно, что после Никона. А православно ли? Да точно также можно было бы тогда сомневаться и по поводу запрестольного семисвечника, тоже когда-то привнесённого вместе с “богословием” Петра Могилы, но ныне уже неотделимого от других атрибутов православного богослужения.

    Ребята из Подмосковья поделились с ним всем, чем могли, лично сделали и упаковали в дальнюю дорогу формы-матрицы и самих сюжетов, и рамочных и узловых орнаментов оформления и крепежа. Объяснили тонкости технологий и последования сборки. Для первых работ даже оторвали от сердца по рулону эластичной тончайшей фольги под “серебро” и “золото”, под страшным секретом воруемой с закрытого военного производства. Использование золотозаменителя давало возможность украшать престолы даже в бедных храмах. Когда, прощаясь, они обнимались, Виктор ощутил на своей щеке чужие слёзы.

    Одежду первого престола отлил, оклеил и собрал он практически сам. Но на втором дело застопорилось, — правый глаз совсем ослеп. Попробовал нанять помощником пьяницу художника-оформителя из местного клуба. Мужичок был мастеровой, работал быстро, в общем-то качественно. Но как долго можно было вытерпеть, когда рядом с утра до вечера из табачно-перегарного горла неперекрываемым потоком выливалась беснующаяся матерная грязь? Все шутливые и не очень монологи этого круто исписанного наколками Санчо Пансы велись на одну волнующую его тему: мол, бедные старушонки несут в церковь последние копеечки, а попы ездят на “волгах” и закапывают под яблоньки кубышки. Разве можно было даже попытаться объяснить этому человеку, что Виктор работает бесплатно? Он рассчитался с ним из своей и сестринской пенсий, но тот ещё долго ещё заходил за какими-то мифическими недоплатами, стучал и орал под дверью, требуя и угрожая то судом, то ножичком. Нет, лучше уж непрофессионал, но человек должен быть чистый. А, если бы верующий, то это уж совсем роскошно!

    …Вера как могла аккуратно оклеивала фольгой узоры. И молчала. Отец Виктор (она наконец-то стала привыкать к тому, что он — отец) своими быстрыми пальцами успевал перепроверить её работу, строго замечая то, чего не замечала она, зрячая! Одновременно успевал он прощупывать и отмечать малейшие дефекты, раковины и наплывы из только что вынутой из матрицы отливки большого барельефа с Христом, на коленях молящимся перед висящей в облаке чашей. Ангел с большими крыльями, стоя за плечами Спасителя, грустно склонил голову. Отец Виктор быстро пробежался по кудрявому облаку, по тонкому согнутому дереву, большому камню, и задержался на сцепленных пальцами руках Иисуса. Что-то подчистил крохотной деревянной лопаточкой. Вера, глядя на его труд, не могла поверить, что он уже совсем слеп. Украдкой поглядывая на его плотно закрытые тёмными веками глаза, серо-седую прядь, выбившуюся из схваченной на затылке резинкой косички, играющие желваки, она не понимала: как можно на ощупь так точно помнить — что и где должно на панно располагаться. Точно до миллиметра. И, при этом, думать, рассуждать вслух о чём-то отвлёчённом. О чём?

    Речь отца Виктора была ровная, плавная, без напряжения. Он говорил и говорил, не ожидая ответа, и, кажется, не требуя даже внимания. Так, словно в никуда:

    — “Не убий, не укради”. Эти ветхозаветные заповеди никто не отменял. Но в нашем с тобой случае это немного не то. Это для людей активных, для тех, кто всегда готов натворить что-либо, может быть губительное для себя, для своей души. А когда твоя душа даже не то, чтобы больна, а словно бы в коме, тогда нам с тобой к Нагорной проповеди надо прежде всего обратиться. К заповедям Нового завета.

    Чуть глуховатый голос звучал отстранёно, без нажима, но Вера вслушивалась всё внимательней и чувствовала, как внутри её растёт чего-то ждущее напряжение. За этим успокаивающим журчанием было что-то знакомое. Да! — точно также, давным-давно, когда она, ещё студенткой, на институтских соревнованиях прыгая в длину, вывихнула ногу, то врач, такими же отвлечённо круговыми поглаживаниями около горящей болью лодыжки долго и терпеливо перебирал косточки и связки распухших суставов.

    — Эта лестница, на которой не прыгнешь через ступеньку. Тут только шаг за шагом. И вот самая первая ступень духовного восхождения от чего-то всегда является преткновением для всех, абсолютно всех религий, пародирующих христианство. И для коммунистов в том числе. Все они, так или иначе, приемлют и чистое сердце, и миротворчество. А как обожают, особенно сектанты, “гонимость”. Всё, кажется, проходят. Но на первом, на нищете духа, падают. Никак этого не могут принять. А ведь так, кажется, просто выбрать между Христом и Варравой, Царством небесным и … этой вот демократией.

    Отец Виктор вдруг встал. Тщательно, палец за пальцем, вытер руки чистым вафельным полотенцем.

    — Кто такие “нищие духом”? Ну, “нищий” — это, прежде всего, “не ищущий”, не жаждущий в этом мире ничего. То есть, не только не имеющий, но и не желающий иметь мирских благ — “искать” их. И второе значение: “нищий” — это “ничей”. Никому и ничему сам здесь не принадлежащий. Ты вот сама чья?

    “Чья”? — Это было как тот неожиданный рывок, вставивший вывихнутый сустав на место. Боль ударила в голову, сжала сердце. Чья? Чья она? Тридцать пять лет корове. Ни кола, ни двора. Ни вчера, ни завтра. Муж, без любви пришедший и ушедший. Могилка дочери, которую поласкать даже толком не успела. И отец уже умер. Недоделанная диссертация. Мать, живущая братовыми внуками. Сам брат? Жалеет, но тоже тяготится её абсолютной бессмысленностью. Чья?

    — Ничья. Ни-чья! Никому я не нужная! Ни на Земле, ни на Небе. Никому!

    — Вот глупости. Глупости. И ложь. Если бы это было для тебя правдой, ты говорила бы это с гордостью. Со злобой, даже со счастливой ненавистью ко всему. А тут у тебя такая тоска звучит. Значит, не уверенна, сама свою ложь чувствуешь.

    — Я?! Не уверенна?! Да кому я нужна? “Нищая”. Да! точно “нищая”. Ничья. И не ищущая. А кого мне искать? И … где? Где? Где и кого мне искать? Кого?

    — Слава Богу, вот и вопрос! Давай, давай, просыпайся, прозревай. Слава Богу, слава Богу за всё. — Отец Виктор крестился сам и крестил её:

    — Ты спрашивай, спрашивай. Обо всём, обо всём. Слава Богу, слава за всё. Спрашивай.

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:32 am автор Lara!



    ПЕТРОВНА

    В эту ночь Петровна глаз так и не сомкнула. С вечера после правила вычитала все каноны, последования ко причастию, и легла, уже казалось без задних ног, — ан нет. Вертелась, вертелась. Пыталась творить Иисусову молитву, но всё сбивалась, мысли метались, а сердце хватало так, что к утру волокардин кончился. Да ещё кот, зараза, устроил побоище с соседом прямо в палисаднике. Петровна с горячих и вдруг неудобных подушек только завистливо косила на тихо похрапывающую на крутом диванчике свою гостью, старую толстую монахиню Павлу. Вот ведь как раззадорила, завела все пружины, и сопит теперь себе в райском блаженстве. Конечно, ей-то что, она завтра не хозяйка, не староста прихода, в который заедет по дороге в Барнаул митрополит. Господи, помилуй, что-то ещё будет. Ох, Павла, Павла! Надо же, насоветовала, и спит. А ещё и подарок привезла. Петровна нежно посмотрела на свежеокрашенный жёлтой половой эмалью, самодельный одежный шкафчик, в котором с уже давно отложенной белой рубахой, двумя апостольниками и подштопанным, но совсем хорошим ещё подрясником, теперь лежал и новенький, пахучий, плохо ещё гнущийся монашеский пояс. Ничего себе, подарочек.

    Конечно, все знали, что монахиня Павла приезжала за полторы сотни километров от своего кафедрального собора не по доброй воле. Не то, чтобы ей не нравилось, как её здесь принимали, — беседы у них с Петровной, ровесниц и почти землячек, всегда шли самые задушевные. И с пустыми руками её в город не отпускали. Но, стала бы она свой волей так мучаться в дороге с такими жутко пухнущими, трудно переставляемыми ногами, которые с утра и обуть-то было проблемой. Понятно, это было послушание от владыки: приход их был первогодным, люди собрались разные, каждый с биографией, да и батюшку прислали непростого. Нужно было послеживать. Петровну саму, как старосту, религиозно уполномоченный так сразу и предупредил: “Нам такой поп не нужен. Если заметишь что антигосударственное, — сразу знаешь что делать. Чем скорее сообщишь, тем лучше. Понимаешь: тебе лучше!”… Ишь, ты, нашёл Иуду! Да за такого батюшку, как их, они всем своим старушачьим коллективом под нож пойдут. Он же каждый день литургию служит, каждый день! Господи помилуй, для тех, кто понимает.

    А Павла-то сопит. Да, раззадорила. Бросайся, мол, завтра владыконьке в ноженьки, подавай прошение на монашество. Ты, мол, во всём достойная. Вот и думай теперь, “достойная”! Грехов-то по самую крышу. Один характер её взрывной, что от родной маменьки достался, чего стоит, только из-за него в аду сгоришь, а ещё и помыслы мытарят…. А с другой стороны, — постриг, он, как и крещение, всё смывает…. А смыть есть чего….

    За свои семьдесят два Петровна пережила семь инфарктов, удаление пол-легкого, две операции на спайках в кишечнике, четыре перелома рук и троих мужей. И тюрьмы и сумы попробовала. А ещё её жизнь была просто переполнена разными чудесами, — кому не тому рассказать, так точно в дурдом спровадят.

    Когда она начала себя помнить, прадедушке было уже более ста лет. Он жил на русской печи за красной ситцевой занавеской. Именно жил, так как жизнь его состояла из снов. Прадедушка спал по трое-четверо суток, два раза в неделю спускаясь, чтобы поесть тюри из молока и мякиша. В эти дни он уже с обеда начинал ворочаться за своей занавеской, тихонько постанывать и покряхтывать. А ближе к сумеркам медленно-медленно спускался. Этого момента уже ждали, собирались все ближние родственники, прихватив рукоделие, летом на крыльце, а зимой в большой светлой горнице. Сидели всегда поодаль, тихо, ибо прадедушке нельзя было мешать “вкушать” его тюрю, он этого не любил. Даже дети разговаривали полушёпотом. Откушав, прадедушка долго и аккуратно расчёсывал свою длинную в пояс, но реденькую бороду, пушистые, как у одуванчика, волосы. Потом, оглядев придвинувшихся потомков, словно пересчитав их, начинал рассказывать свои сны.

    Странно, Петровна хорошо помнила самого прадедушку, его тонкие, иссохшие словно лучинки, руки, тёмное, но без морщин лицо и выцветшие до белизны глаза. Даже голос его тоненький, как бы с трещинкой помнила. А вот самих снов — нет. Был только один, но в позднем пересказе отца. Они все тогда пытались объяснить его, но не могли. Вот он:

    “Выходит дедушка (для отца он-то — дедушка) на широкое поле. А в поле том стоит народу видимо-невидимо. И все замерли как столбушки, смотрят куда-то в одно место. Стал дедушка пробираться вперёд, узнать, что их так привлекло, что стоят все не шелохаясь. Идёт, идёт, а народ всё гуще, гуще. Наконец протолкался и видит: посреди широкого поля, что со всех сторон народом заставлено, сидит за столом человек. Сидит и держит в каждой руке по перевёрнутому стаканчику. И катает этот человек из-под одного стаканчика под другой стаканчик шарик. Катает, катает, а народ внимательно смотрит. Долго человек катает, очень долго. Вот и раздались откуда-то первые голоса: “Хватит! Хватит!” А тот, знай себе, перекатывает. Вот уже больше человек закричало: “Заканчивай!” А тот катает себе и катает. Еще больше голосов раздаётся. Ещё покрикивают. Но и человек упорен. Голоса множатся, крепнут. Наверно уже половина всех, кто на поле собрался, кричат. А шарик — то под правый стаканчик, то под левый. Народ всё сильнее кричит, а человек катает. Уже почти все орут: “Всё! Хватит! Хватит!” А тот перекатывает себе шарик из-под стаканчика под стаканчик. И только когда всё поле, в един голос, гаркнуло: “Кончай! Надоело!”, тогда человек накрыл шарик одним стаканом и встал. И, уходя, хитро так дедушке подмигнул”.

    Уже лет через пять, как прадедушка умер, Петровна опять увидела его. Да, тогда она ещё не Петровной, а Нюркой кликалась. Они со старшей сестрой решили вместе с мальчишками сделать набег на огород вредных-превредных бездетных соседей Былиных. Она, бедовая деваха, первая из налётчиков забралась на забор с дальней от дома стороны, где не могла бы услыхать хозяйская собака. И уже сидя на качающемся ивового плетения заборе, вдруг увидела перед собой знакомую белую рубаху, тонюсенькие, расставленные в стороны руки, сухонькое, в белой опушке, лицо. Удержаться было невозможно, и она всё же прыгнула, но в сторону от страшного видения. Потом выяснилось, что в этом месте злые и жадные хозяева поставили вдоль забора литовки острыми лезвиями вверх. И если бы дети перепрыгнули здесь, то обрезали свои босые ноги, став на всю жизнь калеками.

    Что уж прадедушка, когда у них вся родня была с дарами. Вот, бабка по матери, пользовала всю округу заговорами. Заболит ли зуб, потеряется ли телёнок, мужика ли вдруг закрутит куда “на сторону”, — все бабы, и не только из их деревни, но и за десятки вёрст шли к ней с поклоном. Кто с молоком, кто с огурцами, кто с мукой. Деньги та никогда не брала, за грех почитала. Бабка кое-что и внучке передала, всегда явно выделяя её из всего потомства. Пришлось потом каяться, пришлось. Но, а как людям не поможешь? Тоже ведь жалко.

    А и вот пример. С утра мама строго наказала детям: “Сёдня праздник. Благовещенье Пресвятой нашей Богородицы. Работать нельзя, грешно. Подите лучше, погуляйте до обеда. Сёдня девица косы не плетёт, птица гнезда не вьёт”. И они скорее побежали в берёзовый лес подсекать кору и пить обильно капающий сладкий сок, пока взрослые насчёт работы не передумали. Обегая рощицу мелких осинок, зеленоватые стволики которых стояли почти по колена в талой воде, вдруг увидели они дрозда, несшего в клюве соломину. Что тут втемяшилось Нюрке в голову, но её словно ветром на месте развернуло. Ещё только вбегая в калитку своего двора, она уже, захлёбываясь от обидных слёз, кричала в открытое окно летней кухни о том, что “ты, мама, нас обманула! — а птица-то гнездо плетёт, плетёт”! Едва святой водой отлили, а то бы задохнулась. Но зато, когда на следующий день они опять обходили эту же осиновую рощицу, увидела Нюрка своего дрозда повесившимся. Птица попала головкой в узкую развилочку между веточек, не смогла сразу выбраться и задавилась. Только соломинка в клювике сломалась. И опять её отливали, успокаивали под “живые помощи”. А она всё твердила: “Не послушался дроздик, не послушался, бедненький. Грех же в Благовещенье работать”.

    Учёба в школе ей давалась плохо. Память была с дыркой: ничего не задерживалось, всё забывала. Поэтому, едва-едва Нюрка научилась складывать буквы, мать, чтобы выпросить ей память, стала заставлять её каждый день читать акафист святителю Николаю. Нюрка, хорошо зная нелёгкую мамину руку, первое время старалась, но потом прыть ослабла, задание по возможности стало пропускаться. И вот однажды она, вернувшись из школы, спохватилась, что потеряла совсем новую, красиво расшитую варежку. Выпорют! Со страху схватила молитвослов и давай громко, со слезами читать. Хлопнула дверь, с морозным паром вошла мать, держа пропавшую варежку: “Чё это соседский Шарик её принёс и передо мной на крыльцо положил? Или он у тя отнял?”… А и память потом появилась. И не просто так: она от юности до последних своих дней, не открывая книг, знала на зубок не только две дюжины акафистов, но и практически всю псалтырь. И в церковной службе могла любое слово подсказать.

    В четырнадцать её вместе с восьмидесятилетней отцовой бабкой застукали на сжатом колхозном поле за собиранием утерянных жнецами колосков. Исходя из их мало— и старолетства, дали им всего по два года. Бабка померла на этапе, а Нюрка честно с такими же малолетками гоняла огромные плоты по Чулыму. От багра пупы развязывались, а подобных комаров, что в тех местах тучами роились, — огромных, рыже-полосатых, — она никогда нигде больше не встречала. Тогда вот с надрыва и расти перестала, осталась горшок с крышечкой.

    А за малый рост и худобу особо её обижала первая свекровь.

    Лёша был удивительно молчалив. Как только предложение замуж смог из себя выдавить? Зато матушка его не замолкала. Мало того, что болтала без ума и умолку, так она ещё всегда кого-нибудь грызла. Что уж там, “кого-нибудь”. Сношеньку: и мала, и тоща, и не работница, и родить не сможет…. Но и Нюрка после лагерей знала какими словами за себя постоять. Так что, дней через десять после свадьбы молодые перебрались в другое село. Там была почта, и Лёшу взяли курьером. Но свекруха, как могла, их и там доставала.

    Однажды, в послепокосный свободный вечер пришёл муж с рыбалки и вдруг разговорился. Он, всё время оглядываясь, в страхе полушёпотом рассказал, что чуток придремал над удочками, как вдруг на противоположном берегу протоки, из густой осоковой заросли вышли две девочки в длинных белых рубашках. Они стали показывать на него пальцами и смеяться. И кричать: “Этот наш! Этот наш”! У Нюрки сердце сразу хватануло, поняла она, что это русалки были. Беда. Ох, беда! Пришлось срочно собираться и опять к свекрови назад переезжать, от реки подальше. Чтоб только солёная степь кругом, да лужи после дождя. Столько обид она тогда перенесла, и напраслины. Хоть зубки-то и неё имелись, но она их про запас сложила, — больно мужа жалко было. Любила его, ох, любила….

    Прошло время, стало уже и забываться, как вдруг на неё напала сонливость. Просто из рук всё валилось. Стоило только где присесть или просто прислониться, то вмиг всё вокруг мутнело и плыло, и никакие вопли или толчки свекрухины уже не трогали. Нюрка спала ночью, днём, за работой, за едой…. И тут к ним заглянул с почты, с которой они воротились, работник. И попросил Лёшу по старой памяти за него три дня почту поразвозить, пока тот на братову свадьбу отлучится. Нюрка на дойке в поле была, так что Лёша даже не сказался и поехал. А на пароме молодая лошадь, укушенная слепнем, резко дёрнулась и сбила его за борт. И, видно, он крепко ударился при падении, так что сразу пошёл на дно. Всё как всегда, молча. А случилось это через год — день в день с той рыбалкой….

    Петровна, — вдова, хоть и молодая, а всё, раз вдова, то уже Петровна, — горевала без удержу. За ней даже следили, как бы руки на себя не наложила. Она каждый день прибегала и в лёжку лежала на мужней могилке. Тогда-то и простыла, стала потихоньку покашливать. Но, слава Богу, на сороковой день как отрезало. Видно душа Лёшина далеко отошла, не стала её удерживать. Тогда она собрала свои вещи в наволочку и поехала в город на стройку. В сельсовете не держали, понимали, что рядом с такой свекровью ей всё одно не выжить. Город бурно строился, много деревенских там работало. А через два года началась война. Для Петровны эта война как началась, так и кончилась: она, мобилизованная на военный эвакуированный завод, по две смены без выходных и проходных до самой победы простояла у сверлильного станка на ящичке. Из-за роста.

    Летом сорок пятого привела к себе в барачную конурку контуженного и горелого танкиста с медалями. Была ли это любовь? Спросил бы кто тогда. Пришла победа, и всем вдруг захотелось жить. Просто жить. По-человечески, и чтобы дети были. А любовь русалки увели.

    Барак их стоял с самого краю старого, вросшего в город кладбища, совсем недалеко от небольшого, обветшалого храма. Кладбищенскую церковь заново открыли в сорок первом, по сталинскому указу. Но, не смотря на такую вот близость, во время войны даже зайти времени не случалось. Даже на три Пасхи из четырёх ей смена выпадала. А четвёртую пролежала на операции: правое лёгкое, застуженное на мужней могилке, окончательно разрушилось в холодном цеху…. Новый её сожитель, как почти все калеченные, крепко попивал. Получка и аванс, воскресные выходные, советские праздники, встречи с друзьями по Первому Белорусскому…. Она уже была на пятом месяце, когда в первый и последний раз заикнулась о венчании. Всё равно, мол, беспартийные. Отмолчавшись, он к вечеру напился, сорвал со стены Казанскую икону, люто изрубил топором, а щепы выбросил в общественную барачную уборную. Ночью Петровна, вместе с верующей соседкой, достали что смогли, отмыли и схоронили. А танкист её с тех пор пошёл в полный разнос. Пить стал каждый день, приходя пьяный, матерно богохульствовал, стал рукоприкладствовать. Соседи его, контуженного, боялись, но всё же ей донесли, что связался он с одной самогонщицей и собирается уйти. Не имея больше ни надежд, ни терпения, Петровна нажаловалась участковому, и мужа забрали на пятнадцать суток. А ей вдруг так разом поплошало, что едва до больницы добралась. И там родила семимесячного сына. Но ребёночек оказался жизненным, молока у ней даже в одной груди хватало, так что через неделю она вернулась в барак, а ещё через неделю появился и отец.

    Была уже ночь, когда он сшиб лёгонький крючок и, качаясь, встал в дверях. Петровна, прижав сына, упала на колени и стала в голос молиться. Муж орал, матерился до какого-то совсем звериного рыка, но войти не мог. Махнул рукой, — ну сейчас я тебя! — и исчез. Она стала быстро-быстро собирать детские вещи и тряпки, но не успела. Из окна увидела, как он, сильно качаясь, шёл с кладбища и нёс на спине тяжёлый, вырванный из могилы старинный деревянный крест. Окно-то, почитай, вровень с землёй было, ниже пояса. У неё чуть ребёнок не выпал. Муж косо зыркнул сквозь стекло своим обожжено-безресничным взглядом. Да нет! Не своим, не человечьим, — слишком сверкнули белки из темноты, — и решёно весело пообещал: “Щас я тебя, богомолку, распинать буду”!

    Она читала наизусть кафизму за кафизмой, а он ломился с крестом в двери. Она прижимала к груди младенца, а он никак не проходил в проём. И как-то слабел, сникал на глазах. Потом вдруг замер, пополз вниз по косяку, и заснул. Она медленно-медленно приблизилась, перешагнула через спящее тело и убежала. А на следующий день уже давала показания. Оказывается, участковый с ранья зашёл к ним узнать, всё ли в порядке, но танкист бросился на него с топором и был застрелен.

    …Её Коленька рос очень послушным сыном. Даже не помнится, чтобы когда капризничал. Разве что если температурил. Всегда, как мамка скажет, так и делал. Закончил одиннадцать, поступил в институт. Не пил, не курил, занимался спортом, и вообще не вызывал ни хлопот, ни беспокойства. Вечерами подрабатывал на разгрузке хлеба в пекарне. Взрослый, самостоятельный. И тогда она вернулась в село на родину, оставив ему свою комнату в коммуналке. Вернулась, конечно, не просто так. Перед этим был разговор с батюшкой.

    Церковь к тому времени уже закрыли и сожгли. На её месте стояла стеклянная пивнушка, а кладбище сделали весёлым парком с качелями и танцами на костях. Петровна окормлялась в соборе у старенького отца Никона. Вот он однажды вызвал её к себе на дом и сказал, что пора вернуться в деревню. “Да как же я без церкви-то буду?” — ахнула она. “А ты туда и поедешь приход зачинать. Это твоя судьба”. Не перечить же такому благословению. Тем более, что духовник уже на ладан дышал, последние деньки отсчитывал.

    Посёлок за время её отсутствия изменился прямо до неузнаваемости. Он вырос в десять раз, обзавёлся асфальтированным двухэтажным центром с большими клубом, универмагом и райкомом партии. Петровна прикупила на окраине хорошенький домик, весь заросший берёзками и рябинками, с голубыми, как мечталось, ставнями. Устроилась кладовщицей на кирзавод. Через два года написала сыну, что опять выходит замуж за серьёзного пожилого вдовца. Но сын даже не успел приехать с ним познакомиться. В тот вечер, как её новый супруг, уже пенсионер, пошёл на дежурство сторожить школу, она прибралась, и приготовилась прочитать “на сон грядущим”. Пошла на кухню за спичками, вернулась, — а свеча-то горит! Сама зажглась. Господи помилуй! А утром прибежали и сообщили: у мужа сердце остановилось. Господи помилуй. После этого она окончательно смирилась с одинокой бабской долей. Хватит Бога гневить, да и людей смешить. Мало ли её ровней после войны вот так и живут? А может, тогда впервые и мелькнуло насчёт монашества?

    Годочки улетают, а болячки лепятся. Сын женился, да выбрал неудачно. Попалась ему эта вот мымра, ленивая, аж вспоминать тошно. Позарился на красоту, вот и стирал сам, и готовил, и полы мыл. А она ему дочку родила кое-как и совсем после этого разлеглась. Петровна съездила пару раз, поругалась со снохой и затосковала: сынок такой худющий стал, слов нет. И всё только свою мымру оправдывает. Что тут делать? Как сына спасти? Сноху ли выгнать, его ли забрать? Петровна сама от своих мыслей в больницу слегла. А тут один знакомый верующий мужичок, Гена-аккумуляторщик, позвал в кампанию на его машине поехать в Мариинск, к одному монашку, Иову-прозорливому. Слыхала она, что монашек тот с детства не ходячь был, ножки у него не выросли. Но его даром прозорливости вся Сибирь православная пользовалась. Никто не раскаивался. Вот и забралась Петровна в битком набитый старый “Москвичок”, стиснулась, поехала. Пока добирались, чуть все не переругались: кому больше всех надо. Всяк чужие беды руками разводил, а свои до гор возводил. Но на месте все разом присмирели, — страшно-то вперёд заглядывать. Может…. Может, зря и приехали.

    Петровна проскочила в тёмную низкую, заваленную какими-то мешками и тряпками комнату сразу за Геннадием. Весь передний угол перед зажженной лампадой был увешан и уставлен большими и малыми иконами. Под иконами стоял деревянный топчан, покрытый множеством плетёных дорожек и круглых ковриков. Очень громко “чавкали” ходики. Монашек лежал на боку, в аккуратном подрясничке, опоясанный ремешком, в руках жёлтые бусинки костяных чёток. Лицо круглое, белое-белое, без бороды. Он только взглянул на Петровну и прошептал: “Сиди дома. Никуда не езди”. И ручкой махнул. Прислуживающая тут бабка стала кулачком выталкивать Петровну в притвор. Та так оторопела, что сразу и не обиделась: двое суток трястись, бензин нюхать, чтобы тут вот так скоренько взашей вытолкали? Рванулась, было, той бабе объяснить, кто та такая, да уже другие паломники не впустили.

    Конечно же, она съездила. Попыталась развести сына, выгнать эту наглую, ленивую тварь. И её же родной сын, её Коленька, которого она с семи месяцев в козьей шали выпарила, с ней пять лет потом не разговаривал!.. Правду монашек советовал. Вот и урок непослушания.

    Послушание. Хорошо, — вот благословил её духовник приход открывать, а как? Люди вокруг были неподъёмные. Вроде и надо, вроде и так живём. Сколько она кругов по селу дала, сколько бесед провела, а всё ни шатко, ни валко. Махнула рукой. Погодите, поприжмёт, подпоёте мне хором. Но и самой ездить в городской собор каждый раз становилось всё труднее, годы своё напоминали. Первые разы, конечно, все дорожные мытарства воспринимались подвигом, верилось, что за это Господь лишние грехи с весов сбросит. Но потом стало уже просто невмоготу. Тут ещё и шестой инфаркт стукнул, да не обычный, а какой-то обширенный. Возле койки уже и смерть с косой постояла, полыбилась. Но ушла. Слава Богу, хоть сын мириться приехал. И сам повёз её в Ложок на ключ. Святой этот ключ бил на месте массового расстрела священников в гражданскую междоусобицу. Коммунисты его потом и бульдозером засыпали, и мусором заваливали, а он всё себе дорогу находил. Так и смирились. И на этот ключ съезжались болящие со всех окрестностей. Молились, купались. Было много исцелений. Бывали и видения. Вот и она тоже тогда сподобилась: стояла отдельно от всех над водой, молилась, и вдруг увидела, словно на дне лежащую, икону. А на той иконе святых видимо-невидимо. Собор.

    Приход зарегистрировали через год. С Геной напару вдруг как-то легко собрали подписи. Власти, было, стали кочевряжиться, так она смело, аж сейчас дух захватывает, махнула прямо в Москву. Потом опять штурмовала исполком. И раем манила, и адом пугала, и льстила, и смешила. Они её даже милицией два раза выставляли. Стерпела всё. Потом принесла все свои больничные справки и пообещала умереть голодом в приёмной. Сдались! Поняли, с кем дело имеют. Первую литургию присланный из города иеромонах служил прямо у неё на квартире. Вот радость-то была, вот счастие. Человек тридцать вбилось, не продохнуть. Батюшка, красивый такой, в блестящих ризах, с кадилом вокруг печи едва проходит, Петровна с Геннадием хором поют. И слёзы, и улыбки. Ей миром в пояс кланялись, благодарили…. И иеромонах хорош оказался. Спасибо владыке, прислал то, что надо. Он и к службе ревнив, и мастеровой на все руки. И с людьми общение наладить умеет. С ним теперь и храм вот поставили: перестроили брошенный шлаколитой дом, приделали алтарь, даже куполок получился. Заборчик обновили. Вот и архиерея с иподьяконами есть где завтра встречать. Есть и чем…. Только, как бы батюшкино благословение на прошение получить? Не просто это будет. Не просто. И всё характер её поганый. Зачем она, как староста, ему на днях сгоряча велела чемоданы собирать? Опять же, и он тоже упёрся! Петровна ясно сказала: кто на кассе сидеть будет, а кто полы мыть. А он по-своему всех баб перераспределил. А она ведь хозяйка прихода! Так в исполкоме записано, и, если ему что не нравится, то пусть уезжает. Епархия ей другого пришлёт!.. Господи помилуй, зачем Петровна это ему сказала?.. Ох, как он на неё тогда посмотрел. Ровно булавками проткнул. И кабы она в первый раз ему такое сморозила….

    Самым ранним, туманно-розовым утром, бледная от бессонной ночи Петровна боком-боком подбиралась к батюшке. Тот словно что чувствовал, так и уходил от беседы. То в алтарь занырнёт, то, выскочив через пономарскую дверь, по двору пулей пробежит, какой-то мусор спрячет. И ровно не слышит её зова. Но она его всё-таки прижала на солее:

    — Батюшка, прости ради Бога, мне бы с тобой пошептаться.

    — …?

    — Посоветоваться. Ну, и покаяться.

    — Кайся здесь. Что? Опять курицу набила?

    — Да?! Знаешь уже? Набила, виновата. Так ведь ей уже четырнадцать лет, давно не несётся, а на огород каждый день нападает. Замучилась ей по-хорошему говорить, — и привязывала, и за решётку прятала. Нет, развяжется, вылезет, окаянная, и сразу же на грядки. Сил больше нету.

    — Так заруби.

    — Да как же? Жалко, привыкла к ней, ровно к родной. Столько лет вместе. Так что, прости грех, опять её побила. Грешная я, грешная.

    — Ты мне зубы не заговаривай, — Петровна дугой согнулась, лицом в пол, — она до холода в спине боялась этих его маленьких буравчатых глазок. Верно говорят, что их батюшка тоже с прозорливством, тоже монах ведь, — А про то, что опять Маргаритиному младенцу грыжу загрызала, молчать будешь?

    — Проболтались? Это я в последний раз! Ей, Богу, в последний.

    — Опять “в последний”. Ничего не боишься. Сколько уже говорено-переговорено. Доколдуешь. Ты чего ещё опять задумала? Или кто подбивает?

    — Ой, батюшка, родной, — подбивает! Разве ж я сама бы решилась?

    — Говори поскорей, некогда. Пора службу начинать, а я не готов с тобой.

    — Отец родной, благослови, как владыко подъедет, прошение поднести. Я хочу у его просить…

    — А ты с чего взяла, что он подъедет? — он не просто перебил, а попытался опять в алтарь скрыться. Но Петровна вцепилась в рукав, держала крепко:

    — Так ты же сам сказал!

    — Он и на той неделе обещал. А сам мимо промчался.

    — Прости, так то я была виновата. У меня тесто не подошло. Вот я и стала ночью на молитву. Прочитала Богородице акафист и канон, ну и попросила, чтоб его мимо пронесло. Матерь Божья! Чем бы мы его угощали? Опозорились бы только.

    — Ну вот! Тут, понимаешь, народ собрался. С работы поотпросились. Детей с цветами привели. Даже начальство под парами машины держало. Как-никак правящий архиерей! Событие для медведей наших. А он — мимо! Все на него обиделись, но, оказывается, это всё ты! — священник неожиданно вырвал рукав и заступил в алтарь, прихлопнув дверкой перед её носом.

    — Отец родной! — в голос запричитала Петровна, уткнулась носом и губами в ноги архангела Гавриила, — прости меня окаянную! Но как бы мы его угощали? А теперь всё готово, всё! И карпа запекли, и два пирога отпариваются, и арбуз в холодильнике! Батюшка, так как же мне? Подавать прошение? Подавать, али нет?! А?! А?!

    И вдруг из-за тонкой дверочки, тихо-тихо:

    — Что ты от него хочешь?

    — О монашестве просить, — так же шёпотом прислонилась с этой стороны Петровна.

    — Ты постричься хочешь?

    — Хочу. Хочу, родной.

    — Так я тебя сам подстригу.

    — Сам? Отец ты мой! Спаси тя, Господи! Точно обещаешь?

    — Обещаю.

    Петровна чуть на одной ножке не завертелась:

    — Родной ты мой! Поклянись! А когда, когда?

    Пауза затянулась до тоски в животе. Она терпела. Тут уже явно испытывали на смирение. Это уже почти по-монашески. Ничего, ничего. Не такое вытерпливали, было бы ради чего. Наконец батюшка вышел со свечой, стал зажигать лампадки у царских врат. Он уже успел облачиться, скоро и возглас подаст. А она? Как же она?

    Тот, не глядя, буркнул:

    — Что стоишь? Ступай на клирос. Сказал же — постригу. За полчаса до смерти.

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:34 am автор Lara!



    ОБИДА

    Навстречу, снизу вверх по Андреевскому спуску поднимались весело галдящие и смеющиеся группы туристов. Весенний Киев щедро принимал и чаровал своих гостей буйным майским цветением. Днём в солнечно радостном воздухе запахи отцветающей сирени свивались с ароматом раскрывающихся роз, а ночью повсюду царил густой дух акации. Это только вспомнить: Андреевский спуск, Киев и май. Любимая пора в любимом месте любимого города. Южная весна пышно сияла и плескалась избытком своей радости повсюду: на свежей нежной ещё зелени лип и орешника, в вымытых витринах, в распахнутых солнцу и небу окнах и на свежеокрашенных скамейках, с замершими в предчувствии скорого чудесного будущего молодыми и пожилыми парами. А как бы эта двадцать четвёртая весна окрыляла и вдохновляла этими самыми ожиданиями Павла! Если бы не бы…. Но, как раз его будущее и было поставлено нынче под очень большое сомнение.

    Разговор со следователем продолжался больше шести часов. Вначале, пока он нервничал, пытался оправдываться и призывал к здравому смыслу, не старый, но уже какой-то потёртый, маленький капитан легко подлавливал его на оговорках, неточностях, много писал, нагло домышляя и заставляя принимать эти домыслы за собственное Павла признание. А когда первый страх и растерянность прошли, допрос стал скатываться в примитивное надругательство. Всё больше теряя тон абсолютного ведущего, следователь стал просто нахраписто давить, щедро используя ненормативную лексику и блатной жаргон, пытаясь припугнуть, сбить в грязь слишком вежливого подозреваемого. Но этим он только окончательно утерял контроль над просто замкнувшимся Павлом. На минуту, меняя тактику, вернулся, было, к артистично вкрадчивым уговорам. Однако, поняв, что превосходства уже не вернуть, начал свирепеть всерьёз. Напрягшись до сизости и потея всеми широко открытыми порами алкоголика со стажем, он то орал, брызгаясь слюной, то шипел, в подробных картинках расписывая, что в камерах делают урки с молоденькими, хорошенькими арестантами, да тем более, обвиняемыми по сто семнадцатой. А потом так же подробно фантазировал на тему того, что переживут его мать и жена, когда в суде будут зачитываться все мелочи совершённого им преступления. Посадив голос, выпил залпом полный стакан. Утёрся несвежим платком, и стал долго и отвлечённо в окно говорить о проблемах воспитания советской молодёжи, о промахах комсомола, который не смог разглядеть в своих рядах патологического извращенца. Опустошенный и вполне довольный своим живописным монологом, следователь вдруг ушёл, оставив Павла на два часа прикованным наручниками к батарее. Вернулся, сильно пахнущий свежесъеденной котлетой и луком. Сыто, не спеша, закурил, и начал раскручивать спектакль снова, откровенно забавляясь, как у допрашиваемого унизительно невольно течёт голодная слюна.

    У допрашиваемого? Нет, у убеждаемого. У тупо и примитивно заставляемого признаться в том, что он не только не совершал, но и представить себе никогда бы не смог. Да что там говорить! Бред. Полный бред. Павел с трудом верил в реальность происходящего, и происходящего именно с ним и сейчас. А ведь на дворе не тридцатые, а восьмидесятые годы. И Андропова схоронили. И Черненко. Но тут, в этой выкрашенной ужасной синей краской ментовской конуре, словно произошёл некий фантастический провал во времени. Обшарпанный стол со стопкой серых папок, древняя пишущая машинка, толстые крашенные-перекрашенные решётки за пыльными стёклами. Плакат чуть ли не тех “самых” времён с призывом “Бди”!.. Не здесь ли и деда допрашивали? Только следователь, наверное, был не в жёлтых вельветовых брюках, а в галифе с кожаной изнанкой. Но курил, поди, также без перерыва:

    — Значит, гражданин Иванов, вы продолжаете запираться и отрицаете совершённую вами попытку изнасилования несовершеннолетней ученицы девятого класса Лилии Зайчук? Своей ученицы? Что ж, прискорбно. Не хочу более взывать к вашей совести, — у таких, как вы, извергов, её просто нет. Но я надеюсь, что ваша молодая жена, которая сейчас даёт показания в соседнем кабинете, сделает правильные выводы. У неё ещё вся жизнь впереди.

    Павел, конечно же, дёрнулся. Но, поймав тончайшую самодовольную усмешку, оценившую это его дёрганье, понял что и это тоже чушь. Пугают. Просто пугают. Ведь, если бы всё было ими уже связано, то его сегодняшнее признание так бы не выколачивалось. Столько стараний, вон, аж весь графин выпил. И пепельницу два раза вываливал. Действительно, а почему им было не сунуть его просто в камеру? На обработку уголовникам? — Павел спросил сам себя, и опять содрогнулся от страха. Там-то действительно могут выдавить любое признание. Нет, не надо загадывать, не надо ничего загадывать. Всё. Тихо. Успокоиться. На всё воля Божья. Да, да, на всё воля Божья. Кто ему может помешать молча, незаметно молиться? Даже здесь. Не выслушивать же эти гнусности. “Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного. Помилуй мя. Помилуй, Господи”! Голос следователя словно отдалялся, становился не то, чтобы тише, а просто терял рычащую агрессивность, в нём даже стали проскальзывать просительные нотки. Что-то всё-таки во всей этой ситуации было не настоящее. Но что? От чего оттолкнуться, чтобы понять фальшь угроз? Ведь нет никакого опыта общения с милицией. Никогда и ни в чём с ней не сталкивался. Люди ли это, вообще, или нет? “Господи помилуй, помилуй мя, Господи”! Есть ли здесь что-то человеческое? Господи!

    — Ладно, Иванов, надоело мне всё до чёртиков. Ведь ситуация настолько ясная, что будь ты в наших только руках, я бы давно тебя зачеркнул. Одним росчерком вот этого пера. Такую мелочь, как ты, просто никто бы в расчёт не брал. Будто нечем больше заняться.

    Павел слегка очнулся. А вот эти слова могли бы подсказать направление поиска разгадки всему случившемуся. Значит, действительно, не всё было у следователя так просто, как бы хотелось. Что-то, значит, мешало машине “советского правосудия” заработать на полную мощность. И, даже зацепив, она что-то не могла вот так взять и запросто утянуть его в свою страшную зубчатую утробу, а только угрожающе яро клацала у самого лица, словно овчарка на цепи. Что же мешало?

    — Нам, милиции, таких гадёнышей одно удовольствие давить. Но, мало того, что ты извращенец, так ты ещё и с блатом. Что? Не удивляешься? Да ты только поэтому и запирался, что сразу уверен был: тебя твой папаша через смежников покроет. Да. Если бы не ГБ, ты бы у меня уже рыдал, проклиная час своего рождения. Ух, как я вас, тварей, ненавижу.

    Отец! Всё что теперь брызгал в лицо следователь теперь уже не имело никакого смысла. Все оскорбления, все его самые мерзкие домыслы словно враз потеряли свою громыхающую силу и осыпались, не успевая долететь до сознания. Главное: мать успела, смогла всё же дозвониться отцу в Москву! Да, значит, она всё-таки нашла, смогла заставить себя найти новый отцов телефон, и сообщила о нависшей над Павлом беде. А отец…. Развод родителей в своё время был страшным для него потрясением, вызвал и продолжал вызывать горькое непонимание случившегося, но без желания искать виновного, принимая чью либо сторону. Просто матери одной было бы труднее, вот Павел и остался в Киеве. А не потому, что она была ни в чём не виновата. Была, но и что? Он просто продолжал любить её, как и любил отца. И имел на их отношения свой собственный взгляд. Неудобный для них обоих. И не обсуждаемый. Отца Павел не видел после десятого класса, после своей последней поездки в белокаменную. В то лето, перед поступлением в Университет, отец как всегда вызвал его “приодеться”. Опять предлагал перебраться к нему, сдавать документы в МГИМО, “где он бы помог, тем более, что у сына золотая медаль”. Но Павел ничего не слушал, он даже не хотел представить, как можно оставить мать. Хватит того, что один её уже предал. Без объяснения причин.

    Дальше пошли протокольные прощания. Он подписал отказ подписать протокол допроса и подписку о невыезде. Вытерпел последние капли слюны в лицо и, растирая запястья, наконец-то вышел на свободу. Действительно, первые мгновенья это состояние избавления от тусклых давящих стен опьяняло, кружило голову, так, что пришлось придерживаться о скамейку. Но, потом, когда запах чужого дешёвого табака и собственного кислого страха стал выжигаться из пиджака солнечной пылью, радость свободы стала сменяться обидой. Обидой на всех и на некоторых конкретно. Он позвонил из автомата матери, но трубку никто не поднимал. И Павел пешком пошагал к себе, оттягивая жуткий по мерзости и безумию разговор с Ириной. Бедная, что она, наверное, сегодня перенесла. От всплывшего в памяти лица следователя затошнило. Вот мразь! Садист. Неужели, он, такой протёртый профессионал, и не видел, что вся эта история сшита белыми нитками? Одно это заявление “пострадавшей”?.. А, вот! Вот где главная боль! Главная обида….

    Когда во всём преуспевающий Павел на четвёртом курсе особым решением ректората стал сразу студентом двух факультетов университета, он неожиданно близко сошелся с одногруппником Сергеем, учёба которого как раз всегда шла под большим вопросом. Насколько помнится, с первого курса Сергей хронически отсутствовал на лекциях, хвосты за ним висели километровые, а в общежитии его пребывание постоянно сопровождалось какими-то разбирательствами и объяснительными. Но! Он был чемпионом. Чемпионом сначала студенческой универсиады, потом Киева, потом Украины. Побыл Сергей членом юношеской сборной республики, а в сборной СССР даже стал “серебряным” Европы. Это только представить: чемпион по фехтованию! С восемнадцати лет — мастер спорта. Что там дивчины, парубки в нём души не чаяли. Метр девяносто рост, чуб в кольцах, усы. Казак! То есть, почти казак, — так как москаль. И тоже Иванов. Но, всё равно, ему до поры многое прощалось. До самой травмы. После которой вдруг все узнали, что он даже не комсомолец. Да и вообще, оказалось, что он слишком долго пользовался добротой педагогов и терпимостью товарищей, которые этим только его портили, а сейчас пришло время кончать с этой “батьковщиной и анархией”. Разрыв мениска стал для Сергея прежде всего испытанием характера. Теперь нужно было браться за учёбу, и вести себя подобающе званию советского студента, представителя передового отряда строителей коммунизма. Вот в это время они и сошлись. Сергей с упорностью настоящего лидера навёрстывал упущенное. Зачёты, экзамены, зачеты. Курсовые, лабораторные. И ещё как-то находил время на чтение.

    Чтение-то их и свело. Но свело, естественно, на турнирном подиуме. Павел коллекционировал тогда математические модели Вселенной, специально для этого английский зубрил, и только успевал объявлять себя приверженцем то одной, то другой теории. Память позволяла цитировать десятки страниц логических, и не очень, выкладок. Оставалось только напористо излагать, убеждая слушателей объёмами фонтанирующей информации. Сергей же не только никогда не поддавался, но всякий раз умудрялся разрушать Павлову же собственную убеждённость. Споры с ним происходили по правилам рапирной дуэли: зрители даже не успевали следить за сверканием логических защит и каверзных выпадов, как вдруг кто-то из спорщиков вдруг замирал, поражённый точным уколом. Причём, Сергей в таких случаях уходил зализывать раны и уносил вопрос с собой, никогда не оставляя его без ответа. Даже по большому истечению времени он возвращался к прерванной теме. А Павлу было легче умереть, а потом фениксом возродиться в новом качестве, с новой теоретической наполненностью: что, не сработало убеждение? Ну и не надо, вот — есть ещё одна теория зарождения мира. И ещё. И ещё. Всё равно, сколько их, какие они: логика — это только игра образованного ума. Просто игра, за которой нет серьёзных ставок. А Коперник? А Галилей?.. Первой на это ему указала Ирина. Они тогда только-только расписались, переехали в свою собственную, самую уютную в мире комнатку в коридорной коммуналке и были безмерно счастливы. Ира боготворила его, эхом повторяла все его умные фразы, и, следовательно, не могла просто придираться. Павел вспыхнул, задумался, и … сдался на милость победителю. В ответ Сергей подарил ему Евангелие. Евангелие было в мягкой, синей обложке, напечатано на тончайшей папиросной бумаге в Финляндии, на русском языке.

    С первых страниц Павел и Ирина приняли повествуемое как непреложность. Как Истину. В каждой строке, в каждом слове потрясало всё, но больше всего — личность самого Иисуса. Жизнь Спасителя. Его поучения и поступки прочитывались как ответы на великое множество давно, почему-то тайно, смутно, но неотвратимо мучивших их вопросов. Они читали Евангелие по вечерам, и то и дело прерывались, радостно перебивая друг друга, так как в памяти вдруг всплывали самые разные ситуации, объяснение которых становилось возможным только теперь. Весь окружающий мир из разнородного, перемешанного хаоса стал прямо на глазах складываться в единую, сверкающую бесконечным разнообразием, но действительно единую мозаичную картину. Отдельные, фрагментальные стяжки причинно-следственных связей разрозненных фактов вдруг пронизывались сплошными линиями уходящих в исток мироздания нравственных закономерностей. От этого жизнь всей Вселенной, как и жизнь любого муравья, обретала себе незыблемое основание в понятии “справедливость”. Как это относилось к математике и физике? — Справедливость обосновывала мир, давала векторность течению любых жизненных проявлений, включая второй закон термодинамики. Существование материи и разума объединялись теперь не через зыбкую, зависящую только от самой себя “целесообразность”, а именно через “справедливость”, изначально вечную “справедливость”! С каждой главой евангельская личность Иисуса переворачивала и сметала за ненужностью все авторитеты и философские школы. Просто все частные “логики” бледнели и умирали перед познаваемым “Логосом”, как звёзды при восходе солнца. Ночная интуиция обретала плотность, цвет и фактуру завета. И отсюда уже не нужно было закрывать глаза на необъяснимые, “незаконные” явления. Любое описание чуда теперь было настолько внутри миропорядка, что просто становилось непонятным: как же вообще возможно жить без этих справедливых исцелений, чудес и …. И ещё чтение сопровождалось реальным ощущением света и тепла.

    Именно это Евангелие Павел дал почитать Лиле Зинчук…. После университета Павел не остался, хотя его профессора чуть ли не хором уговаривали, в аспирантуре, а пошёл преподавать в школу. У него было непоколебимо твёрдое убеждение всякого начинающего христианина о вреде науки, искусства и медицины. И о необходимости немедленного просвещения всех детей светом истины. Конечно, прямо говорить о Боге в школе было безумием. Хотя в республике, в отличии от России, за ношение крестиков и поедание крашеных яиц и куличей на Пасху, гонений не было. Да что уж там! Во всех храмах по ночам то и дело совершались крещения и венчания, на которые подъезжали “волги” с правительственными номерами. Но, всё равно, в школе о Боге говорить было нельзя. На первые полгода Павел придумал себе игру, которая помогала ему легко усваивать самые тупые правила поведения среднего советского преподавателя средней советской школы. Павел стал Штирлицем. В учительской его сразу начали побаиваться: с чего это столь блестящий выпускник университета, одновременно защитивший два диплома, и вот — простой учитель? Что, пришёл на место директора? Или отсюда — и сразу “туда”? Эта птица была явного не их полёта. Такая, пожалуй, и до середины Днепра долетит. Коллеги с первых дней довольно дружно объединились: слишком уж правильный, избавиться бы, от греха подальше. Но всё никак не могли найти повода придраться, терялись в его уступчивости и готовности услужить по любой просьбе. Поэтому их сложившаяся из-за внешней опасности временная консолидация дала скорую трещину, и по одному, по одному, они стали потихоньку перебегать на его сторону. В учительской стало возможно дышать. Но вот ученики, похоже, его игру расшифровали сразу. Это было не просто любовью к разгаданному “своему”, это сразу стало настоящим подпольем. Буквально через несколько дней Павел уже знал все, даже самые занозные клички всех преподавателей, их послужной список, интеллектуальный уровень, а также увлечения и тайные и явные пороки. Причём сведения доставлялись на строго добровольной основе. Агенты были даже в тех классах, где он ничего не преподавал. Имея такой банк данных, можно было переходить к следующему этапу. Первыми от его идеологических диверсий пострадали биологиня и естествоведша. Дарвин просто сгорел бы от стыда, услышь он такую критику своего учения. Потом на смех стали поднимать советского историка и обществоведа, то есть, самого директора. Директор запаниковал. Похоже, что ученики ни с того, ни с сего стали читать учебники. И не только учебники. Обрюзгший любитель сала, борща и пива даже аппетит потерял: откуда бы такое внимание к ленинскому учению? Нужно было срочно сообщить “куда следует”. И после того, как в мальчишеском туалете было довольно талантливо нарисована постепенная эволюция человека из обезьяны с промежуточными этапами в виде Маркса, Энгельса и Ленина, в школе было проведено расширенное партийно-комсомольское собрание педагогического состава с присутствием “товарища” из райкома. Этот рисунок был явным перебором в средствах народного протеста, нужно было бы тормозить, срочно ложиться на дно. Но Павел уже не мог остановиться. Вернее, не мог остановить вовсю развернувшихся подростков, почувствовавших удовольствие от отколупывания глины из ног колосса. После скоропостижной смены трёх правителей, молодёжь нездорово развеселилась. Азарт безусой безнаказанности распространялся как эпидемия. Кто бы из них представлял, насколько глубоко может быть эшелонирована система партийного самосохранения.

    Младших детей по одному допрашивали в классах и дома. Их ласкали, запугивали, опять ласкали. А подростков вдруг активно стали “застукивать” за курением или фарцовкой, выводить в спортзал и предлагать честный мен: прощение за информацию. Задействован был весь педсостав, поэтому рано или поздно, но всё равно бы открылось. И дело было бы не в предательстве. Павел познал ещё одну педагогическую тонкость: малышня чётко чувствовала свою принципиальную отделённость от мира “больших”, поэтому совершенно свободно устанавливала собственные законы и авторитеты в полной независимости от учительской. Это был самодостаточный мир “в себе”. Опасность исходила не отсюда. Ведь, если младшим было достаточно гордиться настоящей историей своей Родины, настоящими былинными предками и героями, то старшеклассники уже искали не внешних авторитетов, а сути, смысла происходящего. Подростки уже вплотную стояли перед взрослой жизнью, примеряясь к ней. Подстрекаемые процессами созревающего тела, они страстно и пугливо хотели как-то, пока сами не зная как, войти в неё. Но руки-ноги росли, а мысли и чувства запаздывали. И в мучивших их вопросах было больше не восторга далёкой истиной, а злорадства над ближней ложью. Зачастую только это злорадство и становилось основной темой бесед со “своим” педагогом. А он поддавался. И кто бы знал, что именно подростки не смогут удержать молчание? По неопытности они не умели пользоваться временем, не умели терпеть. По неопытности? Да самому-то Павлу было всего-навсего….

    Своё Евангелие Павел дал почитать Лиле Зинчук. Она и её подруга Оксана сами напросились на ту беседу. Девчонки сходили в Лавру, — то есть в Лавру каждый киевлянин ходил, конечно, не раз, — как только приезжали какие-нибудь иногородние гости. Но тут они впервые пошли туда одни и с новыми мыслями. А вернулись с ещё более новыми. Девочки, не вступая в экскурсии, спускавшиеся с дурацкими шуточками и опасливыми хохотушками в пещеры, побродили по территории монастыря, посидели немного в тёмном прохладном храме, вслушиваясь в молитву. И вдруг, совершенно неожиданно для себя, они не увидели там одних только стариков и идиотов. Среди поющих, крестящихся и кланяющихся мужчин и женщин, конечно же, стояло много станичных и хуторных. Большинство были пенсионеры. Но, была и молодёжь, были и просто взрослые люди с умными светлыми лицами…. Павел был единственный, с кем школьницы могли поделиться этим своим открытием. Разговор состоялся прямо в классе, после занятий. На следующий день подруги провожали учителя до дома, ещё через день провожающих был десяток. Шли медленно, непривычно молчаливо слушали, строго в очередь задавая вопросы. Но, пересказывая ребятам евангельские истории и притчи, Павел вдруг остро понял, физически ощутил, что никак не может передать им то удивительное состояние сердечной радости, какое испытывал сам при чтении. Все те же слова — при его-то математической памяти! — в его устах становились легковесными, необязательными, они не несли в себе силовой наполненности прямого прочтения. И от этого сюжеты приобретали ненужную эпичность, отстранённую сказочность. Пересказ Истины не животворил, а только насыщал любопытство.

    Отец Лили был замполит Подольного РОВД. Относительно молодой подполковник, он ещё успевал до пенсии неплохо подняться по служебной лестнице. В Главке были сокурсники по Академии Дзержинского, были и просто обязанные по жизни. В общем, заточено. Не было пока только вакансии. Но и она тютельку намечалась. Его предупредили, что “кандидатуру уже рассматривали, и она предварительно утверждена”. От него и “просили-то” всего-навсего немного потерпеть, не попасть ни в какую историю. Поэтому, когда он нашёл у дочери “подрывную литературу” зарубежного производства и явно доставленную в СССР контрабандой, у него, стодесятикилограммового бывшего борца, впервые стало плохо с сердцем. Конечно, лучшим вариантом было бы просто всё уничтожить и забыть. Но подполковник, со страху за карьеру, с киевско-милицейским простодушием ломанулся выдавливать из дочери чистосердечное признание. И не смог. Лиля, испугавшись его напора, истерически рыдала, но не признавалась, откуда у неё “та гадость”. На вопли разъярённого мужа и визг дочери прибежала жена. Заведующая отделением в продмаге, — в общем, психолог, — она разом приказала всем молчать, и в наступившей тишине всё само объяснилось. Неужели трудно было обойтись без ора? Лиля, получив обещание не дать никого в обиду, со слезами рассказала маме про учителя и про Евангелие. Девочку отпоили валерианой, помыли и положили спать. Дальше супругами на кухне решалась несложная задача: либо их дочь раскручивается “смежниками” как участница антисоветской организации, — и тогда папина карьера партработника в органах МВД получает скорый и печальный финал, либо это дело становится чисто уголовным, — и муж пропускает его только по своим каналам без лишнего внимания в Главке. Может и пронесёт. То есть, никто не донесёт. Заявление от имени дочери мама написала тут же на кухне. Их почерки были похожи….

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:35 am автор Lara!

    ОБИДА /прод./

    В коридоре стояли раздутая сумка и чемодан. Мать и Ира всё уже про него решили: Павел немедленно едет к отцу. В Москве его никто не тронет. Милые. Любимые его женщины, всё-всё понимающие. Нисколько в нём не сомневающиеся. Они обе согласны разом остаться одни, пожертвовать своим единственным, ещё не до конца поделенным мужчиной, лишь бы “у него всё было быстро”. А там время покажет: может Павлик вернётся, а, может, Ира начнёт менять комнату. С работой? А пусть увольняют! С его дипломами он и с “33-ей” найдёт себе место. Не все же идиоты, кому-нибудь и специалисты нужны. Милые. Но у него было иное предложение: да, ему нужно ехать, и немедленно, но не так далеко.

    Год назад Сергей познакомил Павла со своим троюродным или четвероюродным дядей по матери, отцом Николаем, бывшим настоятелем Троицкого храма в ****, ближнем пригороде южного Киева. Старый священник и фамилию имел соответствующую — Поп. Николай Филиппович Поп. Отец Николай смеялся: “В семинарии всех по фамилиям, а меня вот только по имени-отчеству всегда к доске вызывали”. Родом он был западэнец, чуть ли не односельчанин Степана Бандеры. И больше всего на свете не любил своих землячков. Очень уж рано остался он сиротой и вдосталь хлебнул батрачества у своих рачительных соседей. Он — десятилетний хлопец, да мать — были единственными кормильцами ещё троих малышей. Работали от зари до зари за хлеб и тряпьё. Но и эта работа была только летом да осенью. Лютыми зимними ночами они с матерью лежали по краям рубленной ещё батькой дощатой кровати, собой согревая зарывающихся в солому спящих малявок и ждали, ждали весны. На первую травку выходили чёрными, как головёшки, и качаемые ветром. Один раз, чтобы утешить плачущую сестрёнку, он тайком изловил и подоил чужую козу. Доил, а сам плакал от голода и страха: а что, “як Бог побачит”. Но побачил хозяин. Избивали не только его, но и малышку. Потом, после присоединения Западных областей к СССР, они перебрались под Киев, и словно попали в иной мир, населённый людьми, не только постоянно к месту и не к месту поминавших Христа, но и помнящих его призыв к милостыни. Вроде те же хохлы, те же украинцы, но … христиане. Только среди этих, совершенно до того незнакомых людей, вдруг раскрылось, стало в яви понятным, что Бог воистину есть любовь. Бескорыстная, жалостливая любовь к ним — вдовицам и сиротам. Отец Николай никогда после “даже принцыпово” не хотел “размовляться на украинской мове”, и постоянным рефреном бурчал, что “зря не утикал в Россию”, когда его туда звали. Сергей и Павел ездили к отцу Николаю за лето несколько раз, обычно на субботу-воскресенье. Храм середины девятнадцатого века был классикой “украинского барокко”. Можно было часами ходить по высоко выгороженному белёным кирпичным забором двору и рассматривать узорочье белого же пятиглавого храма. На восходе или закате маленькие золотые куполки переливались всеми своими ребристыми плечиками, а сквозные кресты казались возносящимся плазменным сиянием, с трудом удерживаемым на земле цепями. Ребята, вместе с другими приезжающими с Киева, работали на церковном огороде, потом, когда начался ремонт, помогали ставить леса, красили крышу, меняли стоки. Вместе с другими учились молиться, в очередь читать шестопсалмие и даже петь на клиросе. Там Павла крестили, впервые исповедали. И с Ириной повенчали.

    Туда он сейчас и поехал. Только там должны были всё понять и что-то посоветовать. И пожалеть. Именно этого сейчас хотелось больше всего. Хотелось перестать быть всезнающим учителем и способным на сопротивление борцом, а просто сжаться, скрючиться и ткнуться лицом в чью-нибудь жилетку и поскулить. Нет, не в чью-нибудь, а конкретно отца Николая. Ибо давно, после самой первой же своей, удивительно доверительной беседы с этим батюшкой, понял, почему такой герой, человек-гора и непоколебимый бульдозер Сергей рядом с этим пожилым сухоньким священником кажется значительно меньше ростом. Отец Николай тогда позвал Павла к себе в дом, по крутой тёмной лестнице провёл на второй этаж в гостиную с большим лимонным деревом в кадке и целым углом икон, усадил в неудобное жёсткое кресло. Им принесли чай в высоких стаканах со старинными подстаканниками и печенье. Павел впервые пил чай с человеком с крестом и в подряснике, и немного стеснялся, что тот не замечает зацепившейся в своей бороде крошки. Подсказать или не подсказать? А она, как назло, всё время лезла в глаза. Конечно, у него, тогда ещё студента и человека только что обретшего свою веру, было много вопросов к священнику и, конечно, не меньше было им же заранее заготовленных ответов. Беседа планировалась как взаимно познавательная. Ведь в принципе, Павел и так знал, как ему нужно жить, он просто хотел услышать ещё несколько подтверждений собственным выкладкам. Прежде всего, о чём стоило беседовать с иереем? Например, — Личность Богочеловека он принимал безоговорочно, но недоумевал: в чём смысл современной церкви. Со всеми её утомительными сложностями и явно устаревшими ритуалами. Не мешает ли она этими своими средневековыми условностями прямому богообщению? Одно только чинопочитание чего стоит. Откуда берётся это безапелляционное право считать себя обязательным посредником между Богом и человеком? Ему казалось, что от этого пора уже уходить, современная жизнь требует индивидуализации мистического опыта, и он приготовил в доказательство этому некоторые аргументы. Но, настроившийся было заранее, на долгий и серьёзный диспут, Павел неожиданно для себя онемел, даже не успев один раз раскрыть рот. И не менее часа оказался совершенно безответным слушателем, просто спешащим запомнить всё, что ему повествовали.

    Отец Николай, перекрестившись и благословив стол, вдруг погрозил Павлу пальцем: “Помолчи пока!” и стал поучать. Именно поучать. Он сходу взял точный тон человека “власть имеющего”, тон истинного, от Бога учителя. Совершенно не вызнавая ни жизни, ни мыслей собеседника, он негромко, но жёстко, с первых же слов начал перечислять заготовленные вопросы и ответы. И пока он только проговаривал эти вопросы, Павел уже сам понимал их наивность и … глупость. А заготовленные, — такие, казалось, оригинальные в своей неожиданной свежести, — ответы просто устыжали: оказывается, на подобном “умотворчестве” уже давно росло множество сект, и все его, Павла, религиозные “первооткрытия” имели тысячелетние еретические истории. Голова клонилась, уши горели, — нет, не был он тут самым умным. Совершенно не был. Это было не советскую идеологию щипать….

    Вошёл Павел в кованную, крашенную зелёным калитку обнесённого высоким бело-штукатуренным забором церковного двора совсем в сумерки. Солнца давно уже не было, только бледно-фиолетовая туча на зеленоватом западе подсвечивалась снизу мелкой алой рябью. Воздух по-весеннему немного лип сыростью, и густо тянуло цветом старой акации. Дождь, что ли, собирается? В стоявшем в дальнем углу доме священника на втором этаже горел за шторками свет. Но идти сразу к отцу Николаю что-то не захотелось. По дороге в автобусе вдруг накатила дрёмная усталость, и всё происшедшее с ним в этот день, — начиная с картинного ареста с “воронком”, стало казаться нереальным. Как так: он, всегда такой благополучный, такой правильный “головастик”, — и наручники, безумное мерзкое обвинение, свинтопрульный следователь? И самое главное — предательство! Такая грязная клевета. И кто? Кто оклеветал? Он же ей самое дорогое, самое ценное своё доверил. Самое сокровенное. Как же она так могла? Ну, ладно бы, в воровстве обвинили…. А ведь это было его первое Евангелие. Первое…. Предательство и обида. Обида. Да, обида была единственной реальностью. А всё остальное бредом…. Павел толкнул дверь в сторожку: “Мир дому сему”! — “С миром принимаем”, — сизо-седой, длинноволосый, очень благообразный Никодим Петрович строго посмотрел на сумки нежданного гостя, но ничего не спросил. Поставил на плитку чайник и вышел запирать ворота. Ополоснувшись в гремучем рукомойнике, Павел не найдя полотенца, просто мокрыми ладонями пригладил волосы и прилёг на “гостевую” лавку поверх синего солдатского одеялка. Никодим где-то долго бродил, оглядывая и проверяя двор. И, войдя, застал припозднившегося гостя спящим. Он со вздохом выключил уже засопевший чайник и повернул самодельный из жести абажур так, чтобы свет не падал Павлу на глаза. Достал из тумбочки стёртый от долгого употребления по углам и многократно склеенный молитвослов, встал к иконам на вечернее правило. Читая, то и дело косился: понятно, что беда у человека, — чего бы иначе в такое время прилетел. И лежит беспокойно, подёргивается. Набедокурил, поди, да к батюшке за утешением. Эх, молодость, молодость. Прости, Господи, и помилуй….

    Проснулся Павел рано, но сторожа уже не было. Осторожно полуоткрыв дверь, выскользнул во двор. Стоял плотный, непроглядно белый туман. Только-только собирающееся приподняться от горизонта солнце чуть желтило восток, не в силах пробиться сквозь играющую мириадами светящихся брызг вязкую влажную завесу. Было довольно зябко. Проходя мимо дровяника, Павел чуть было не наткнулся на спящего прямо на полувыбранной поленнице монаха. Закинувшееся вверх страшно худое лицо с острой реденькой бородкой, сплетённые костистыми пальцами руки, прижимающие к груди деревянные чётки, торчащие из-под старенького, серого уже подрясничка рыжие растоптанные сапоги. Надо же, — под спиной поленья, а он спит, прямо как на перине. Оправившись от неожиданности, Павел тихонечко стал отходить от его, но снова замер: от монаха сильно пахнуло мирром. Ещё раз потянув носом воздух, — нет, он не ошибался, пахло явно. Павел бочком-бочком двинулся дальше, посмеиваясь своим мыслям. Конечно же, этот монах ни какое не видение, а просто прислужник где-нибудь в крестильне. Там все так пахнут.

    Ворота храма были ещё заперты, но, может быть, Никодим Петрович был в пономарке? Обходя церковь, Павел разглядел за алтарём одинокую фигурку. Сторож? Или батюшка? Откуда-то потянуло ветерком, и туман разом поредел. Да, батюшка. Отец Николай стоял около самой стенки понурившись, о чём-то бормоча сам с собой. На Павла взглянул сурово, не благословляя, быстро сунул руку для поцелуя и тут же спрятал. И выслушивал словно через силу, всё время пряча глаза и ничего не комментируя. Когда Павел закончил, он ещё некоторое время помолчал, потом буркнул сквозь узко поджатые губы: “Помогай сегодня Никодиму с водопроводом. А вечером ко мне подойдёшь”.

    День был бесконечным. В голове всё рвалось на две стороны: “что там с женой и матерью”? — и “почему отец Николай так себя повёл”? “Вдруг его ищут”? — и “неужели батюшка не видит, как ему тяжело”? Конечно, раз заступились отцовы друзья, на подписку о невыезде можно начихать. Да он и отъехал-то в пригород. А вот что здесь за явная такая неприязнь? Можно подумать, что он действительно в чём-то виноват. А, может, никому не хочется чужих неприятностей?.. И Никодим тоже молча сопит, ничего не спрашивает. Успел, подстроился под настроение настоятеля. Ещё бы немного, и Павел, махнув на всё рукой, уехал бы домой. И будь, что будет! Но дотерпел. К концу дня, заменив в подвале задвижку с выржавевшим краном, они отмывались у сторожки от чёрной графитовой смазки керосином. Павел увидел, как отец Николай провожал и прощался с тем самым незнакомым монахом. Они сердечно расцеловались за калиткой, и батюшка ещё долго стоял, глядя в след уходящему к автовокзалу гостю. Потом сам подошёл к Павлу.

    — Видал человека? — отец Николай обидно искренне светился улыбкой радости к другому. — Это, брат, удивительный человек. Мы с ним тридцать лет дружим. Монах, истинный монах. Настоящий.

    — Из Лавры? Просто монах?

    — Из Лавры, из Лавры. “Просто” — ты спрашиваешь? Да. Вот сколько лет знаю, столько просто монахом и спасается. Редкого смирения человек. Редкой чистоты душевной.

    Павлу захотелось подыграть отцу Николаю, продлить его благостное настроение. Может, и ему тоже тепла достанется, и его тоже приласкают:

    — А он там в крестильне служит? Мне вот показалось, что от него мирром пахнет. Когда я утром мимо проходил.

    — Эх, “показалось”. Выпороть бы тебя, да настроение не то. “В крестильне”! — Нужники он в монастыре чистит. Общественные уборные. Послушание у него такое монашеское. Так мало того, ведь он, как получил сие послушание, так и впрягся в него всеми силами. Он же с самых первых своих трудовых дней и до сих пор, — не только в бане ни разу не мылся, но и одежды на себе сам не менял! Столько лет. Пока на нём подрясник держится, пока с плеч не спадёт, он так и ходит! Только руки и лицо ополаскивает.

    — Как “в бане не моется”?! Так от него чем тогда пахнет?

    — А тем, голова твоя садовая! Послушанием, послушанием пахнет. И смирением. С ним же братия первые годы даже есть рядом не желала. К трапезной близко не подпускали. И спал он где придётся. Все им брезговали. И бранили, и в причастии отказывали. А он терпел да терпел. Вот теперь и благоухает, словно новокрещённый младенец. Куда там одеколоны! Вот ведь какая явная милость, какое нравоучение всем. Слава Тебе Боже, слава Тебе за милость, за урок нам, маловерам! А тут ты со своими…. Я тебе что говорил? — Не ходи в школу, не ходи! Не твоё это дело. Говорил?

    — Говорил….

    — А ты как столб чугунный. Всё в своеволии. Ничего тебя не назидает. А теперь до чего дошло? Опять то же самомнение. Обидели, видишь, его! Ишь ты, какое горе! Ишь, пуп земли! О себе, о себе только заплакал. Ты ведь за этой своей обидой опять самое главное просмотрел: на что же девчушку-то толкнули? Каково же ей-то сейчас? Ведь такая боль её душе нанесена, какая боль! А ты? — “меня обидели”, “меня предали”, “оклеветали”…. Какое ж, всё-таки, неистребимое самолюбование! Ох, отойди от меня, дай остыну. Не то согрешу, тресну.

    Отец Николай и в самом деле руками замахал, словно обветриваясь. На сморщившемся лице такая искренняя горечь, что, лучше бы, и в правду ударил.

    — Я ж тебе говорил: погоди, вот станешь священником, тогда и учи. С утра до вечера. Учи, пока язык ворочаться будет. А пока рано. Молод. Просил ведь тебя, просил как человека: поработай несколько годочков где в науке, там, или на производстве. В вере укрепись, опыта набери. Никуда твоё от тебя не денется. А ты? Господи, помилуй! Вот что сам удумает, то и творит. Пока петух жареный не клюнет. Ну да, теперь конечно: “Батюшка прости”! “Батюшка помоги”! А всего-то, всего-то — смирения бы чуток! И благоухал бы тоже.

    Ладно. Хоть и рано, но теперь ничего не попишешь. Всё одно тебе теперь в Киеве жить не дадут. Дозадирался. Хорошо, что у меня в друзьях не одни ассенизаторы, но и архиепископы имеются. Созвонился я насчёт тебя. Примут. Так что, собирайтеся с женой, — в Россию поедешь. Постажируешься с годик-другой, почитаешь, а там тебя и рукоположат. В России-то. Сам знаешь, тут у нашего Филарета вам, Ивановым, Петровым да Сидоровым, никаким подвигом сана не выслужить. Був бы ты Иванэнко, тады ой. А так…. Ох, Господи, рано, рано бы тебе.

    И ещё учти: владыко там — тоже монах истинный. Тоже пример послушания. Его смирение хоть не в нужнике проявляется, но клеветы ему также хватает. Хватает. Клевета, она, пожалуй, ещё и позловонней будет. Её под митрой и омофором терпеть гораздо труднее, чем под драным подрясником. Вообще, как ты мог в своей обидёнке так измазаться? Так запросто бесов потешить? Толи мы с тобой не беседовали, толи ты умных книг не читал? Вера на земле — это терпение. Сто раз об этом говорено. И ничто не вразумило! Сколько ж тебе ещё талдычить-то нужно: клевета — это обязательное условие духовного роста. Какие же могут быть обиды? И на кого? На кого, я тебя спрашиваю?

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:36 am автор Lara!



    СТРЕКОЗА

    Елену похоронили у самой дороги на новоприрезанном участке кладбища. Деревянный, ещё светлый крест высоко выделялся посреди уродливого единообразия серых памятников местного производства. Её отпевали и хоронили иеромонах отец Нифонт, женщины из соборного сестричества и пятнадцатилетняя дочь Ника. Мелкий осенний дождичек перемежался клочкастым туманом, ярко-рыжая глина около утром выкопанной могилы липла неотскребаемо. Кладбищенские рабочие, проникшись происходящим, принесли и положили для священника и хора дощатый помост, забрав его от свежего богатого захоронения какого-то “братка”. Ника не плакала, она просто неподвижно стояла чуть в сторонке и, не мигая, отстранёно смотрела на происходящее. Стояла и неслышно, сама по себе молилась. Отец Нифонт закончил, дождался всех прощающихся, вытряхнул угли и спрятал кадило в сумку. Стараясь не запачкать о землю, осторожно стянул через голову фелонь, смотал шнурки поручей. Потом ещё раз огляделся по сторонам, вздохнул. Шагнул в грязь, обнял Нику и повёл к автобусу. На светлом кресте неярко белела дюралевая табличка: “Монахиня Елена. 1963 — 1999”.

    Все, кто знал Елену от школьных лет до этой самой тяжёлой и смертельной болезни, не сговариваясь, всегда характеризовали её одним словом “стрекоза”. И в этом не было ничего оскорбляющего или насмешливо злого. Нет, она именно так всеми и воспринималась: лёгкая, вёрткая, какая-то всегда блестящая и безобидно бестолковая. Небольшого роста, глазастая, коротко остриженная брюнетка с хорошо сохранившейся, почти мальчишеской, спортивной фигурой, она и в характере и в манерах была чистая травести.

    Закончив иняз пединститута, Елена получила “свободный” от распределения в какой-нибудь Мохнатый Лог Кочковского района диплом, и, неожиданно для всех, вдруг умчалась в Прибалтику. Оказалось, она уже ждала ребёнка от заезжавшего к ним в институт на практику молоденького специалиста-электронщика. Но долго в своём Таллинне Елена не протянула, и через год она опять встречалась на всех, ещё достаточно братских, хоть уже и не студенческих, пирушках. От этого года замужества у неё остались только крохотная девчушка да странная еврейская фамилия с эстонским окончанием. Устроившись переводчицей в Интурист, она из-за этой своей фамилии оказалась “невыездной”, и обслуживала только приезжие немецкие промышленные делегации. За незадумчивую легковесность поступков и неудержимую болтливость, её даже не стали вербовать в сексоты. Ибо, какое тайное задание ей можно было бы поручить, что бы о нём тут же не узнали несколько десятков, а может и сотен человек?

    О её влюбчивости ходили анекдоты. Каждый год Елена, искренне начиная “всё сначала”, горячо и щедро делилась со всем миром радостью от обретения “своего истинного идеала”. Но порой не все даже успевали толком разглядеть достоинств этого “идеала”, как уже выяснялась, что “он тоже сволочь”. Как будто где-то в природе могли существовать тридцатилетние, весёлые, компанейские, в меру пьющие и любящие потанцевать холостяки, способные на роль отца и мужа! И, в тоже время, в этих её романах не было какой-то обычной в таких случаях грязи, не было того, что могло бы просто называться распутством. То есть, не было грубости. Были только глупость и … ещё раз глупость. Её не ругали, а жалели. Как, впрочем, и Нику.

    Постепенно, в согласии с возрастом, все её институтские друзья и подруги переженились, завели детей и, ради их правильного воспитания, старались забыть свою буйную молодость. Елену же время как-то не трогало, она сдаваться и не собиралась. Кажется, Хемингуэй пошутил: “счастье — это крепкое здоровье и слабая память”. Здоровье пока было…. Её страстной лёгкой натуре хотелось продолжать порхать и веселиться. Ведь всё вокруг ещё может случиться, всё может произойти. Ну, ещё хотя бы немного. Чуть-чуть…. Дополнительную иллюзию этой вечной весны и бесконечного красного лета ей додали богемные кампании разномастных артистов, художников и певцов, которых она подкупала своими иностранными знакомствами. Немцы в свободное от переговоров время обожали ходить по мастерским и пить дармовую водку под русские песни и мечты об эмиграции. Любовь к искусству проявлялась у них в виде рассказов о том, что у “фатера” или “мутера” “ин Дейчланд” тоже есть дома картины. Иногда, правда, всё же покупали какую-то мелочёвку, что превращало “фройндшафт” в ещё больший праздник. Для русского художника главное ведь не деньги, главное — внимание. Тем более — иностранное. Елена чувствовала себя кому-то нужной, её окружали приторным вниманием, со всех сторон кокетничали, она в ответ строила глазки, и молодость продолжалась. Разве это было не чудо? В подвальном и полуподвальном свете морщинки были почти незаметны, комплименты от надеющихся на очередную продажу художников сыпались без меры. Нет, не буду так примитизировать: вообще-то артистический народец приятен и добр ко всем неконкурентам, вполне даже и бескорыстно. А, тем более, — к легкокрылой и блестящей щебетунье. Так что, если в ответ не вглядываться во всё обширней седеющие и лысеющие шевелюры растолстевших бодрячков, и делать вид, что ты в очередной раз не помнишь этого анекдота и не догадываешься, что через два часа тебе брести домой одинокой золушкой к разбитому корыту…. О, эти несносные часы, безжалостно отбивающие двенадцать!.. Всё равно бывало вполне весело. Хорошо.

    А вот наша семья, не смотря на обилие творческих профессий, в это “хорошо” никак не вписывалась. И этим не столько цепляла Ленкино самолюбие, сколько разрушала старательно создаваемую ею для самой себя круговую панораму всеобщего порханья. Мы на её балу были … как селёдка в блюде с пирожными. Или, вернее, как дырка в нарисованном очаге. Она так же пыталась знакомить нас со своими иностранцами, щедро рекламируя бошам и австриякам супружнины спектакли и мои картинки. Но те у нас за столом почему-то не веселились, а смурели, начинали важничать. Словно вспоминали, что несут непосильное бремя представительства европейской цивилизации в центре азиатского континента. Тон застолья становился сугубо германским, без далёкого звона бубенцов и цыганских монист. Ну, не получалось праздников, да и переводчики, в общем-то, были не нужны. Поэтому с нашей семьёй Елена общалась кавалерийскими налётами. Обычно ни с того, ни с сего, в самое неудобное время раздавался звонок: “Ну, вы там чего? Я к вам иду пиво пить”. И всё, это было приговором для целого вечера. Появлялась она всегда не только с пивом и дочерью, но с целым списком заученных вопросов. Дело обычно происходило на кухне. Пока дети где-то нешумели, мы с женой подвергались риторическим пыткам на тему отношений добра и зла. Вопросы были однообразны, особой эрудиции для ответов не требовалось, но задавались с очень нездоровым, с нарастающей агрессией, азартом. Я тогда ещё не знал причины этого её особого внутреннего возбуждения, и от незнания ответно раздражался, тоже начинал ёрничать. Вспыхивал спор. Да такой, что иной раз моя жена едва разводила нас по углам ринга. В конце концов, в самый разгар дебатов из детской комнаты наконец-то появлялась Ника и строго командовала матери: “домой”! А я ещё долго не мог успокоиться. Зачем она приходит? Что между нами может или должно быть общего? Совершенно чужой человек. Всё, больше не принимаем! Но через пару недель в трубке опять звенело: “Ну, вы там чего”? И всё повторялось.

    А дело было как раз в Нике. У спортивной мамы девочка росла очень болезненной. Куча наследственных дефектов от папы, плюс копившиеся недолеченные хроники. Но самое страшное, что у неё с семи лет стала катастрофически быстро развиваться глухота и слепота. Елена обегала и объездила всех специалистов. Заставила даже кого-то где-то поискать и бывшего мужа в его освободившейся от имперского ига маленькой, и теперь такой независимой стране. Как выяснилось в результате всех консилиумов и консультаций, — требовалась срочная операция на мозге. И сделать её могли только в Германии и только за большие деньги.

    В это время она сотрудничала с одним немецким профессором. Этот профессор, благодаря брату-чиновнику, попал в финансируемую федеральным правительством программу и постоянно приезжал читать нам лекции по свободной рыночной экономике в условиях демократического государственного устройства. Заодно он подыскивал здесь для крупных западных фирм относительно надёжных партнёров-дилеров, на которых ему указывали уже наши чиновники, тоже, в свою очередь, чьи-то родственники. За это он получал с этих “надёжных местных бизнесменов” комиссионные. Суммы хоть и в валюте, но вывозить их из России в Германию не рекомендовалось. Зачем налоговой полиции и его супруге было знать слишком многое?

    Когда Елена поделилась с ним своей бедой, профессор немного подумал, надел свой лучший костюм, пригласил её в гостиничный ресторан и сделал ей вполне деловое предложение. Он уже пожилой и очень уважаемый человек, у него есть достойная карьера и очень добропорядочная семья. Он может гордиться тем, как прожил жизнь. Но! Профессор ещё не собирается умирать, ему ещё хочется иметь немного человеческих радостей. И для этого есть некоторые накопления. Она смотрела на его рыбьи за толстыми линзами мутные глаза, на по-бабьи обвисшие глубокими морщинами щёки. На толстенькие конопатые, с короткими холёными ноготочками, ручки. Шестьдесят пять. И ему ещё хочется иметь немного человеческих радостей. А дома одиноко сидела слепнущая и глохнущая дочь.

    Одно дело — чувства. В них есть, пусть иллюзорное, ощущение собственной несвободы выбора. Мол, судьба, рок. Ослепление. За это и судить-то в общем нельзя. То есть, в них сразу заложено некое право на ошибку. Совсем другое — положение тайной содержанки, унизительно рационально обслуживающей чужую похоть. Тут только холодный расчёт. Вернее, только расчётливая подлость. А в подлости ошибок не бывает. Значит, не может быть и прощения. Конечно, — всё ради дочери, только ради дочери, но …. Неужели, действительно, нельзя было по-другому?.. Тайная ночная борьба с собственной совестью у Елены вырывалось дневной горячечной агрессией против общественной морали. Елена пыталась обрести хоть какое-нибудь оправдание себе в том, что “другие-то не лучше”. Не ожидая пощады от окружающих, она сама задиралась на всех, рассыпая самые разнообразные варианты только одного вопроса: “Кто без греха”? Чтобы затем кричать всему миру: “так и не смейте кидать в меня камни”!

    Но мы-то ничего не знали.

    Из Германии они вернулись через три месяца. Операция прошла успешно, Ника стала слышать, улучшалось и зрение. От избытка благодарности Елена несколько раз заходила в церковь, ставя свечи перед всеми иконами подряд. И после каждого такого похода она обязательно отчитывалась перед нами. Мне бы просто порадоваться этому порыву, но я уже не мог выйти из задиристого ернического тона предыдущих наших кухонных баталий. Ну, и слишком она была стрекоза, чтобы поверить в её долгую религиозность. А Елена вдруг, — а может быть мне назло? — накупила целую кипу толстых и тонких руководств по христианской жизни. Апофеозом этой скороспелой библиотечки стала супер фарисейская книжица с многозначительным названием: “Можно ли спастись в современном городе?”… Что ответить на такой вопрос? Конечно, о даже гипотетическом Еленином православии в таком русле развития и речи не могло быть. Хорошо, что успел отнять и выкинуть целый том Меня. Но зато теперь она цеплялась ко всем вполне конкретно. Согласно изучаемым дома уставам и правилам.

    Прежде всего: почему “старослужащие” в соборе бабки не проявляют к неофитам любви? Чуть ли не щипаются, если женщина без платка и в брюках. Второе: почему дьякон всё утро зевал и не крестил рот? Третье: почему владыко такой толстый? А ещё, — почему называется “таинство”, а исповедуются все вместе? Всем же всё слышно! — Перечень подобных вопросов требовал постоянно здорового чувства юмора. Но со временем список изменялся. Вернее, у Елены с какого-то момента вопросы стали перемежаться утверждениями. И цитатами. И осуждениями. Меня, многогрешного, в том числе.

    Дело, оказывается, было вполне стрекозиное. Весна, цветы, характер. Конечно же, — она опять влюбилась. Но в этот раз влюбилась так необычно, что не могла даже поделиться известием о встреченном “идеале” ни с кем, кроме нас. Ибо он был “послушник”. Чему послушник? Кому? Она не могла внятно объяснить, а я не мог удержаться от хохота. И Елена пропала надолго.

    Зашла она только через год. Я привычно рванулся за пивом, но она заявила, что теперь не пьёт спиртного вообще. Пошто? Духовник не велит. Это было уже интересно. И от чая она отказалась, потому что разговор предстоял сугубо деловой. Это было уже очень интересно. Выглядела она осунувшейся, нездорово усталой, я даже причину понял не сразу: да это же она абсолютно без грима и с аккуратно прибранными, пробитыми первой сединой волосами! Когда они успели посидеть? Так она сразу преставала быть “девочкой”. Время, до того изо всех сил тормозимое ею, теперь рванулось вперёд, стремясь догнать … кого? А самоё себя. Событий в Елениной жизни за год произошло неисчислимо. Она нашла в своём семейном древе дедушку священника, похороненного на бывшем кладбище, а теперь парке развлечений в Берёзовой роще; она стала активной прихожанкой одного из соборов, где несла послушание бесплатной переводчицы; она возила летом Нику в детский православный лагерь и, вот, вступила в сестричество. По проблемам этого сестричества теперь и пришла. Обсудили, порешали. Дело было благое: женщины взялись помогать одиноким матерям, которых они же и уговаривали не делать аборты. Ходили по консультациям и больницам и упрашивали не убивать ни в чём не повинных младенцев. Основная причина абортов в России примитивно проста: нищета, ужасающая перестроечная нищета. Практически всем, решившимся под впечатлением собеседований родить, срочно требовались деньги, продукты, одежда. Может быть, кому-то найдётся и надомная работа. Для этого Елена просила рекомендаций к нашим знакомым “бизнес-леди”, у которых семейные и, естественно, материальные дела были достаточно благополучны. Она уже попыталась собирать помощь без рекомендаций, но что-то не получалось. Не получалось? А почему именно она? — Ну да, сама на это “послушание” напросилась: “раньше, мол, столько вокруг знакомств и друзей было. А теперь вдруг все шарахаются, смотрят как на сумасшедшую”…. Ох, простота. Нормально смотрят: в её клёпаной рокерской кожанке и в брюках просить на церковную благотворительность? Да и к кому она могла обращаться? И ещё обижаться: “столько было знакомств и друзей”! Это же были знакомства и друзья стрекозы…. Немного задирала ситуация, когда настоятель только благословил начинание и спокойно умыл руки. Не понял, что ли, — кого и на что? Получалось: уговорить-то несчасных уговорили, а дальше ответственность перекладывалась на плечи третьих лиц. Совершенно случайных. Иной раз даже не православных. “Ленка, а он-то о чём думал”? Но для новоиспечённой истинной христианки настоятель выше любой критики. “Да, кстати, а как твой послушник”? Естественно, сбежал. В какой-то далёкий монастырь, Псковский или Ферапонтовский.

    А потом она с благословения своего настоятеля ещё боролась с сектантами. Со всеми и во всём мире сразу. Естественно, никакими не молитвами, а переводными гневными брошюрами и печатными обличениями. Когда я попытался втолковать, что судьбы Божьи — это не её дело, что одержимых не уговаривают, а бесов не переубеждают, она только терпеливо кивала головой, но по-сектантски заучено твердила, что “кто-то же должен это делать, что нужно спасать, спасать, спасать”. И заодно пыталась спасти и меня, работавшего тогда в Могочинском монастыре, объявленном в их приходе вне закона. Потом, потом…. В общем, всё было нормально. Круг за кругом Елена проходила по “Кормчей” все положенные этапы развития неофита. Ещё бы немного, и мы бы примирились. Но она снова куда-то надолго исчезла.

    Последний раз мы встретились на крестном ходе. Ход этот для нас есть нечто совершенно указующее. Милостью Божией, политические митинги начала девяностых, проводившиеся у подземного “вечного” огня под поводом юбилея Куликовской битвы, мягко и безболезненно переросли в совершенно церковное действие в Рождество Богородицы. “Вечный” этот огонь венчает мемориальный комплекс строго масонской направленности, — с обязательными четырьмя алтарными ступеньками перед поклонением западу. Помню, сколько было нареканий от отца Димитрия, ныне архиепископа соседней епархии, когда, по недоумию, мы просили отслужить литию по вождям и воинам, жизнь за Отечество в полях сложивших, рядом с рвущимся адским факелом, забросанным жертвенной мелочью. На фоне изображения пятиконечных звезд, победно наступающих на кресты. Но всё-таки отслужили. Ради любви. И та молитва 1988-го года может считаться для многих новосибирцев поворотной точкой в понимании патриотизма. Здесь прошёл водораздел, уведший одних под хоругвь, других под красное знамя…. Крестный ход — это Крест идущий — и люди идущие за Крестом. Крест — это любовь, преодолевающая ненависть. Старательно раскручиваемый пролетарский социал-национализм, злободневно прикрашенный неоязычеством, не успев вздуться, лопнул, освободив путь для возрождения православной Руси. И эксплуатация страстей испуганной и разозлённой перестройкой толпы сменилась торжественным шествием от Вознесенского кафедрального собора через весь центр к собору Александра Невского. Предлогом для первого хода стало освещения памятного камня, где затем была восстановлена часовня святителя Николая, покровителя нашего города. Молебен у часовни, отмечавшей когда-то географический центр Российской империи, теперь стал главным общественным событием для православных горожан. Слава Богу. Ведь только вдуматься: от демонстрации — к крестному ходу! От мегафонных призывов ненависти и бунта — к молебну с “мир мирови даруй и Духа Твоего Святаго”. Многое, многое возможно в Рождество Покровительницы нашей Родины. Слава Богу за всё.… В этот, всегда светло солнечный день, мы с детьми как обычно шли в самом конце растянувшейся колонны, празднично возглавляемой архиереем, священниками, монахинями, сборными хорами и бравыми казаками с хоругвями. Шествие Крестного хода по Красному проспекту — это нужно видеть. Золотые хоругви на сером каменном фоне, метания кадил над асфальном, блеск риз вдоль пропылённых, чуть желтеющих берёзок, светлые лики икон и строгие монашеские клобуки, красные лампасы, ладан через выхлопа…. Наш относительно молодой, почти абсолютно советский по архитектуре, промышленный мегаполис в этот момент обретал вневременность. Всего лишь столетняя биография города вдруг совершенно зримо вливалась в многовековую историю России, а с ней — в историю тысячелетий христианства, и далее, далее — в безвременность сотворения мира, в вечность Божественного промысла. Жизнь суетливого центрального проспекта зачарованно замирала, спешащие куда-то люди замедляли свой бег, останавливались вдоль парапетов, лица их светлели, кто-то крестился, кто-то, спохватившись, присоединялся. И все, все улыбались. Крестный ход по проспекту. Это нужно почувствовать. “Мир мирови даруй и Духа Твоего Святаго”. Сколько незнакомых, но теперь таких близких, таких родных шли рядом под явным благодатным покровом…. В конце колонны старушки в белых платочках несли иконки, вокруг нас было много родителей с детьми, кто-то вёл увечных, немощных. И разговоры, тихие разговоры только о сокровенном, только о святом. Впереди хоры перекликались со священством, но ветер относил звуки в сторону. Не разобрать. Поэтому женщины сами, нестройно, но воодушевлёно пели “Богородицу”. Когда мы приблизились к часовне св. Николая, толпа уже плотно сгрудилась около служащего на ступенях молебен владыки. Воздев детей на заборчик, мы с супругой встали в сторонке. И здесь увидели Елену, поразительно бледную, как-то ссутулившуюся и тяжело опиравшуюся на догнавшую её ростом Нику. Но так же, как все кругом, радостно улыбающуюся. Они собирались сразу после молебна ехать домой, но мы уговорили зайти к нам. Нике очень хотелось поиграть с нашими девчонками, Елена согласилась:

    — У тебя водка есть?

    Увидев моё лицо, засмеялась:

    — Не падай, мне и шприц нужен. Двухкубовый.

    Она недавно перенесла операцию, и ей приходилось каждые четыре часа делать инъекцию. Что-то растирая и растворяя в столовой ложке, Елена, наскучавшись в больнице, тараторила не переставая. Торопливый, перелетающий с темы на тему говорок никак не вязался с тем, что она рассказывала. Я сидел, развесив и понурив уши, и ругал себя, ругал за невнимательность: как можно было не увидеть чужие человеческие страдания? Казнил за недоверчивость: разве Дух не дышит, где хочет? Вот слепота и глухота. Ленивость сердца. Да пусть она всегда была стрекоза, да пусть недалёкая, увлекающаяся, смешная. Но — искренняя, всегда искренняя!.. И это было в ней главным…. Болезнь развивалась давно, вначале медленно, обещая шансы на выздоровление, потом всё стремительней, безжалостней. Все её мысли были о Нике: как же она в таком возрасте останется сиротой? Елена, сколько могла, не подавала дочери виду. Слёзы пускала только в ванной. Вместе с кровью. Держалась молитвами. Научилась сердечному деланию, это утешало, не давало отчаяться. Милостью Божией познакомилась с приехавшим из Сергиевой Лавры в наш город старцем Наумом. Его заступничеством боли немного отошли, но анализы не оставляли никакой надежды. И старец благословил на тайный постриг и операцию. Елена тогда уже часто теряла сознание. Поэтому и постриг помнила отрывками. Из-за Ники выписалась пораньше. “Да, да, и теперь в брюках хожу. Но это для поддержки бандажа. Сейчас для меня самое главное — молчать. Мне же очень трудно мирским не проболтаться о своём монашестве. Ладно, это вы всё понимаете, а вот встретила вчера Вовку А-ева. Тот, конечно же, сразу полез обниматься по старой памяти. Но мне же теперь нельзя, чтобы мужчина прикасался…”. — Я смотрел на неё и чуть сам не плакал: Ленка — монахиня, в тайном постриге, смертельно больная, рядом малолетняя дочь скоро останется сиротой, — и мелкие, такие, чисто её, смешные проблемы. Придумать невозможно. Сколько уже довелось видеть монахов и схимников, знал верижников, слыхал и про тайный постриг. Но! Но никогда бы не смог даже подумать о Елене, — что она, именно она! — станет в ангельском чине. Господи, неисповедимы пути Твои, поразительно Ты ведёшь нас, таких разных и несхожих, под единую Свою волю!.. Она — и монахиня! Нет, если бы не авторитет отца Наума…. Прости меня, Господи! Прости меня, новопредставившаяся монахиня Елена! Молись там о нас, здесь живущих. Каковы-то ещё будут наши судьбы….

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:36 am автор Lara!



    ГРЯНУЛО

    Дед Зубровин изворчался с самого утра. Да и как иначе? Ещё со вчерашнего заката было ясно: день будет в подарок. Солнце садилось в чистый горизонт, в розовом небе ни тучки, ни облачка. И по реке полное безветрие и тишина. Даже стрижи к вечеру поднялись, так что и гадалок не надо. Ни митерологов. Таких деньков за этот месяц по пальцам пересчитать, каждый как праздник помнился. Весь покос в дождях шёл, сено собирали уже чёрное, возки не стожили, боялись, что запреет и загорится. Можно, конечно, присолить. Только скотину не обманешь. И что за напасть в этом году? Правду говорят, коль весна рано началась, так до поздней осени и протянет, не изжаришься. В зиму бычка придётся сдавать сразу, какие тут заработки, корову бы прокормить. И надо же, в такой вот на радость рабочий день, его бабка покатила в город. Подоила — и сразу на пристань, на “зарю”. А ему и свиньи, и гуси, и куры, и одному теперь ещё валки переворачивать. Изворчался Зубровин, изворчался.

    Так-то ладно, он ведь всё понимает, — коли народ её попросил, оказал доверие, надо стараться. Раз выбрали старостой по приходу, так оно теперь пусть и будет, он не против. Но и другое в расчёт брать необходимо: какие же летом бумажные хлопоты? Летом, когда один день год кормит. Что уж так там их всех приспичило, чтобы посреди страды в область ехать, эти подписи сдавать? Там, в городе-то, конечно, всё равно, а в деревне всё же маленько думать надо. Вот наступит зима, огород приберётся, гуси поколются, куры лишние, там, кабанчик оприходуется, да и корова запустится от молока, — так хоть на неделю езжай! И собирай свои бумажки, и отдавай, и сиди по приёмным. И с уполномоченными, и с благочинными встречайся, хоть с самим епископом, коли тебе такой почёт выпал. Но не в покос же!.. Только разве с его бабкой поспоришь? Характерная она с самого молоду была, теперь тем более не выправишь. Что вобьёт в голову, то и тешит, хоть разрази её гром.

    С такими мыслями Зубровин примотал к раме велосипеда грабли, закрепил к багажнику свёрток с обедом, и покатил на дальнюю елань. Полевая дорожка пролегла вдоль овсяного поля, пересекла по дамбе стоптанного стадом пруда поросший березняком ложок и вывела на длинную, скошенную на паях гриву. И тут, успокоившемуся, было, Зубровину опять стало обидно. Все, ну все на своих делянах работали семьями. Куда ни глянешь, везде — мужик да баба. Переворачивали, гребли и метали копёшки вместе с детьми и внуками. А он всегда как сыч. Даже здороваться, отвечать на их весёлые голоса не хотелось. Нажав на педали, выставился под ноги, словно очень боялся наехать на какого-нибудь перепелиного слётка или зайчонка. Километров через пять грива просела, расплылась, и дорога запетляла промеж кочковатых лужаек и мусорного ольховника. Здесь было безлюдно тихо, слева начиналось болото, другого края которому не было. Зубровин остановился поправить свёрток и протереть вспотевшую под кепкой лысину. Сразу вокруг заныли редкие уже, августовские комары. Мошка за велосипедом не поспевала, а эти тут как тут. Рядышком посреди обнажённой глины бил родничок, образуя кривую чашу. Он осторожно набрал в бутылку ледяной, со ржавчинкой воды, попил. Хорошо. Плеснул за ворот. Ух, хорошо. От леса грибами пахнет. Тишина настоянная, только перелетающие с метёлки на метёлку конских щавелей щеглы пересвистываются. Конечно, с бабкой пришлось бы на мотоцикле ехать, трещать, бензин тратить. И не попил бы из этого родничка. Из которого пил уже без малого семьдесят лет. Ещё с покойными родителями здесь каждый покос останавливались. Ох, как же давно это было…. Потом и своих детей тут прохлаждал. Да. И где они, его дети? Конечно, у других и хуже бывает, — тут, слава Богу, все живы-здоровы, и внуков нарожали. Хоть изредка, но видятся. Только какие-то его дети очень городские получились, — что сын, то и дочки. Словно отрезанные. Приезжают ровно на неделю и так навозу боятся, будто впервые его видят. Носы воротят, ботиночки по пять раз на день вытирают. Куда там, инженерная интеллигенция. Выучились на начальство, простого труда чураются. И за столом то и дело тычут: “так не говори, так не бери”! А от родительского творога да сала не отказываются. И варенья, и соленья не по силам вывозят. Нет, он не к тому, что жалко, а к тому, что можно бы и помочь. Неужели они в самом деле забыли, как этот самый навоз по огороду вилами раскидывали? И воду таскали, и картошку окучивали, и корову доили. Было же, было! А сейчас? Как вот нынче можно на земле-то развернуться. Власти не давят, — сколько сможешь скотинки держать, столько и держи. Это тебе не при Хрущёве. И огороды никто никому не урезает. И теплицы не промеряет. Живи. Вкалывай! Обогащайся! Так нет, никого не уговоришь, — им лучше в этом своём городе по полгода безработными сидеть, либо на морозе в ларьках позориться. С вышним образованием. Тьфу! А они-то с бабкой радовались: вот, деточки учатся, вот учатся! Погодите, завернёт вас жизнь ещё, припомните папкины уговоры.

    Дальше дорожка была почти не езженой, кроме рыбаков никто ею давно не пользовался. Перелески, болотца, длинные узкие протоки. Это были их потомственные угодья, никто другой и не зарился. Ибо тут нужно было точно знать, где какие поляны годились для покоса, а какие торчали кочками, так, что литовку обломаешь. Пятачок на пятачке, заплатка на заплатке. Не поделишься. Но смех смехом, а пять-шесть возов всегда набиралось…. Зубровин сердито открутил грабли и начал с левой крайней полянки. Переворачивая валок за валком, опять взъелся на уехавшую супругу. Такой день, такое вёдро стоит. Небо как стёклышко. Как бы щас вдвоём вмиг всё перевернули, подсушили, а после обеда можно было бы и копёшки скидать. И пусть потом мочит. Не страшно. Ну, баба, ну, досталась ему. Что ей с этой церковью так втемяшилось? Жили же без неё, жили бы и дальше. Кому надо, так поезжай в город, окрести там кого или ещё чего. А в прошлый раз поп и сам собой приезжал, так совсем благодать была. Нет, сговорилась с такими же старухами, собрали приход. Задумали батюшке дом купить, а потом и строиться. Ничего себе, фантазёры: где денег-то возьмут? Из пенсий? Или кто им подаст? Какие такие спонсеры? Дуры. И его — главная. Вместо того, чтобы делом заниматься, в город, видишь ли, подалась. Ну что за баба? А если бы он не был таким терпеливым? Другой, на его месте, уже как врезал бы промеж ушей, — узнала бы как эту свою церковь строить. Точно бы узнала.

    Из-за верхушек невысоких берёзок и осокорей неожиданно выросло округлое облако. Немного повисев на месте, оно стало расползаться, быстро чернея серединой. Осеребряя осинки, дунул ветерок. И Зубровин окончательно рассвирепел. Вот, пропади эта церковь пропадом, коли сейчас польёт! Всё насмарку. Что он один вот так успеет? Нет, вечером он ей устроит. Точно, устроит. Он ей всё выскажет, богомолке. И про то, и про это….

    Вихрь ударил так, что деревья разом застонали, засвистели полетевшей листвой и мелкими веточками. Небо в минуту закрылось, где-то громыхнуло, и на землю упали первые холодные капли. В сердцах бросив ненужные грабли, Зубровин, сгорбившись, вслед за несомым вихрем сеном побежал под деревья. Ливень догнал его около старой, развесившей до земли свои мятущиеся бичами ветви, берёзы. Обняв издолбленный дятлами узластый ствол, он, упрятывая затылок в поднятый воротничок, зло смотрел, как по пресыщено невпитывающей земле быстро растекаются пенящиеся лужи. С козырька кепки струйка текла прямо на нос, спину остро зазнобило. Ну, бабка, всё! Всё! Ко всем чертям! Достала ты его со своею верой!..

    Он не увидел ни молнии разбившей на пополам обнимаемую им берёзу, не услышал раздирающего всё вокруг треска. Он просто понял, что лежит на спине и смотрит в голубое чистое небо. В ушах звон, во рту солоноватый привкус крови. И всё. Зубровин снова опустил веки. Звенит, звенит. А почему он лежит? Что, вообще, произошло? Где он? Попытался так, не открывая глаз, сесть. Вроде удалось, только тело совсем не ощущалось. Как после хорошей пропарки в бане. И звон, звон. Он прикоснулся ладонью к груди и резко раскрыл глаза: да, грудь была голой! Качаясь, встал на ноги, недоумевающе оглянулся. Когда он вставал, с него окончательно свалились клочки оставшейся обгорелой одежды. Зубровин, прикрывшись руками, оглядывался по сторонам, пытаясь понять, вспомнить что здесь с ним произошло. Поляна, покос. Вон его грабли. Но сам-то он почему нагой, как адам какой-то? Из всех одеяний на онемелом бесчувственном теле только маленький дюралевый крестик на суровой нитке. За спиной развалилась, словно гигантским колуном расщеплённая пополам, берёза. Береста по краям раскола ещё горела. И он вспомнил.

    Прошло двенадцать лет. В их селе поднялся высокий каменный храм. Каждое воскресенье стоит на службе около правого клироса старик Зубровин. Уже давно его супруга по здоровью отстранилась от приходских дел, часто даже в праздник не в силах дойти до церкви. Так что в последний пост и соборовали её на дому, — ноги совсем не дюжат. А он ходит. И стоит всю службу строго, не шелохнувшись, как бы что не болело. Разве только когда крестится, иной раз и улыбнётся. Уж точно это про него было сказано: “пока гром не грянет…”. И слава Богу.

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:38 am автор Lara!

    Г Л У Х О Й П Р И Х О Д
    (И. ГУСЕВ - ОРЕНБУРГСКИЙ)

    ---------------
    Описание

    Весёлый рассказ об одном дьяконе, трудами которого, нашёлся всё-таки священник для глухого прихода...

    Трудно найти на свете место глуше Черновского посёлка. Разброcавшись тридцатью избушками своими у подошвы красного глинисто бугра вдоль берегов речушки, пересыхавшей летом, посёлок смотрел прямо на необъятную киргизскую степь, желтую летом, яркобелую зимой, всегда пустынную.

    По ней и сто вёрст можно было проскакать и не встретить никакого жительства, кроме киргизских кибиток. За красным же бугром, в холмистой местности, тянувшейся до зеленоструйного Урала, не было станицы или поселка ближе сорока вёрст. Этой-то отдаленностью и объяснялось то странное обстоятельство, что в поселке с тридцатью дворами была собственная церковь. Сооружена она была попросту: к большой избе, поставленной у погоста, приспособили крошечную колокольню, повесили на колокольню игрушечный колокол.
    И поплыл тоненький звон на простор степей.
    Однако долго не удавалось заманить сюда священника или даже захудалого псаломщика. Если же псаломщики изредка появлялись, приходя пешком, с котомкой за плечами, голодные и злые, с указом консистории в кармане, то толку от них было мало: часы они служили по праздникам, но треб исправлять не могли. С крестинами, свадьбами, похоронами приходилось по-прежнему ездить за сорок верст и терять по несколько суток. Да и псаломщики, прожив недели две, таинственно исчезали. Епископ Макарий, при котором и была разрешена к постройке церковь, многим молодым священникам предлагал поехать туда, хоть не надолго, "потрудиться во славу Божию" но, видя неохоту и испуг их, будучи человеком добрым и мягким, не настаивал. Когда же приехал строгий Виталии, он послал в черновский приход первого же провинившегося священника. С тех пор и утвердилась за приходом слава “ссылки". Иногда епископ даже прямо предлагал:
    — В монастырь... или в черновский приход!
    Каждый месяц в черновском приходе менялся причт. То приедет старенький батюшка с трясущимися руками, вдовый и несчастный, попьет без просыпу недели две и уедет во-свояси: пасть к ногам епископа и проситься в другое место. То явиться новенький,
    Только что посвященный иерей, еще мальчик с виду, в сопровождении такой же молоденькой матушки, начнет заводить строгие порядки... а недельки через три ни от порядков, ни от него самого следа не останется. Случалось потом, что месяца по три, особенно летом, не находилось новой жертвы епископской строгости для посылки в черновский приход, и приход пустовал. Надо, однако, заметить, что населявшие приход казаки были народ добродушный и к духовенству уважительный, готовы были делиться с причтом всем, чем только могли, но... как выразился один старый дьякон, ухитрившийся прожить на приходе целых два месяца:
    — Ежели по шкурке со двора взять, тридцать шкурок выйдет... а какая им цена?!
    Другой дьякон был несчастнее этого. Он проживал в черновском поселке уже полгода без всякой надежды перепроситься вскорости в другое место. Вместе со священником прежнего прихода он был под судом за повенчание жены от живого мужа: священника приговорили на год в монастырь, а дьякону предложили отправиться на псаломщицкую вакансию в черновский приход. Дьякон был семейный. Кроме весёлой и черноглазой дьяконицы у него был сын в духовном училище. Сам дьякон был человек плотный, высокий, громогласный, необыкновенно солидный и черезвычайно рыжий. Он не ходил, а выступал по приходу, хотя разойтись ему было совершенно негде.
    Прихожане гордились дьяконом.
    Полна церковь набиралась народу, когда дьякон служил часы. Голос его не умещался в церкви, просился на волю и гудящими отголосками уносился за окна, заглушая тоненькие звоны, отчего прихожане умиленно говорили:
    — Не дьякон, а колокол!
    Нарасхват звали дьякона, с дьяконицей, в гости, не знали: куда посадить и чем угостить.
    — Отец дьякон! Мать дьяконица!
    Усаживали на почетное место.
    _ Чайку, водочки... чем Бог послал!
    Дьякон гудел.
    — Мо-о-жно!
    - Ватрушек, шанежки... может, яишенку соорудить?
    Дьякон гудел.
    — Похва-а-льно!
    — Уж мы ведь так вас уважаем... и откуда нам вас таких Господь послал? Недавно мы киргизского барашка зарезали, а Миколасвна так вкусно умеет пельмешки делать... не состряпать ли?
    Дьякон гудел.
    — Добро-о зело!
    И руководил пиром и беседой.
    Он был искусник с серьезным видом рассказывать разные небылицы, от которых даже дьяконица, привыкшая к ним, покатывалась со смеху, прихожане же таяли и млели от удовольствия. Никогда нельзя было понять, когда дьякон говорит всурьез, когда шутит? Но от этого он только выигрывал в глазах прихожан, потому, что они часто не верили его былям, но верили небылицам. Послушать дьякона, так он и с наказным атаманом дружбу водил и у архиерея был принят в качестве почётного гостя.
    — А отчего? — вопрошал дьякон. И указывал себе перстом на лоб.
    — Ума палата!
    Наказной атаман полюбил его, по словам дьякона, за то, что он развел на войсковых землях древонасаждение. В трех казачьих станицах служил, и такой лес развел, что раз наказной атаман-то ехал... да и заплутался.
    — Кто, говорит, это здесь такой лес развел? Дьякон Косоротов!
    — Это я! — показывал на себя дьякон. Заехал будто бы наказной то к дьякону, и спрашивает: — как это вы, о. дьякон, такой лес развели? Сколько я своих казаков заставлял разводить леса, ничего не выходило... а вы заставили! А дьякон будто бы отвечал: — как: случится бракоповенчание или другая важная треба, я первым долгом говорю: древо посади! Вот и насадили! С тех пор, как едет наказной через станицу, обязательно к дьякону заедет. И даже к себе в гости приглашал.
    Прихожане замирали в чувстве почтительности.
    — Ездили?
    Дьякон солидно качал головой.
    — Некогда было... не собрался.
    Архиерей же, по словам дьякона, не мог и обойтись без него, — как чуть какое затруднение: — позвать Косоротова!
    — Это я! — указывал на себя дьякон.
    И советовался будто бы с ним владыка обо всяких мелочах: какого священника куда назначить и кого как наказать. Позовет в свои покои, распивает с дьяконом чаек и совещается. На недоуменный же вопрос прихожан: как всё-таки случилось, что дьякон за такое дело к ним попал и почему владыка его не защитил, а как будто даже и наказанию подверг? — дьякон непоколебимо; ответствовал:
    -Испытует!
    -Испытание, значит?
    — Да. Хочет посмотреть: как я из сего затруднения выйду, с честью ли? Глядите, он даже сюда и священника не шлет!
    Аргумент был неоспоримый.
    В самом деле, уже полгода дьякон, окруженный почетом, проживал в приходе, а за все время приехал сюда один только священник, да и тот немедленно впал в тоску и через три дня сбежал. Несмотря на всю сладость почета, дьякон стал весьма задумываться. Запасы были прожиты, а доходов не поступало. Да и какие же доходы, когда никаких треб не совершалось? Свадьбы на тройках с бубенчиками уносились в мглу степей — в другие приходы. Покойники на медлительных подводах проезжали мимо окон дьяконского дома, направляясь за сорок верст в поисках отпетия и наводя дьякона на грустные думы не только о тщете всего земного, но и о катящихся мимо дома его рублях и полтинниках. Что же оставалось? Сборы хлебом? Но дьякон обошел раз все тридцать дворов, и больше идти ему не захотелось, ибо, хотя все и подавали с удовольствием, набралось ровно восемнадцать пудов. Везти их продавать за сорок верст? Подводу нанимать?
    — Вася, — говорила дьяконица, ибо дьякона звали Василием Ивановичем, — ведь скоро за сына платить...
    Дьякон угрюмо гудел.
    — Подожду-у-у-т!
    Однако стал крепко задумываться.
    Загнали его сюда, забыли его тут, сами в изобилии живут, а о нем и думушки мало. Они-то праведники? Грешнее он других, что ли? За что же должен претерпевать муку адскую раньше страшного суда Господня? Нет, должно быть, на их милость и надеяться нечего! Скоро отсюда и уехать не на что будет, придется с дьяконицей по полям пешком идти, а сына за спину посадить. Хоть бы какой захудалый поп приехал! Хоть бы малую толику денег раздобыть, да и уехать отсюда во свояси пока зима ещё не подошла, да дороги снегом не завалила. Как быть? Что делать? Видно, уж только на одного себя и рассчитывать приходится...
    Что бы такое сообразить?
    Дьяконица уж и поплакивать стала.
    — Вася... Вася!
    — Ну что еще тебе?
    — Я скоро повешусь тут!
    — Вешайся... сниму! — шутил дьякон.
    Однако, уж и сам стал испытывать приливы диких мыслей. Томила его сила от бездеятельности. Хотелось горы ворочать, избушки перекидывать в молодецкой игре. А тут приходилось сидеть у окна целые дни, смотреть в желтую даль степей и распевать молебны
    для собственного удовольствия. Иногда дьякон не выдерживал. С яростью нахлобучивал широкополую шляпу, выходил за ворота, солидной поступью шествовал мимо изб по поселковой улице, а выбравшись за околицу на простор полей, шагал верстовыми шагами и бормотал угрюмые слова. Взбирался на курганы и с такими вибрациями орал на всю степь:
    — Го-го-го-о-о-о!!! что взлетали галки из диких балок степных и в ужасе уносились на своих черных крыльях, суслики же и барсуки выползали из нор и с удивлением посвистывали.
    В одну из таких прогулок дьякону пришла блестящая мысль.
    Он вернулся возбужденный и веселый.
    — Варюха-а-а!
    И когда дьяконица прибежала со всех ног, распорядился.
    — Ставь самовар!
    — С чего такую рань?
    — Сейчас гости будут!
    Сам скрылся.
    Вскорости к дьяконову дому ото всех изб поселка потянулись прихожане. Набралась полна горница почтенных бородачей. Угощал чаем. Водку же и закуску, по условию, принесли с собою сами. Все с любопытством ожидали: что скажет дьякон?
    Дьякон солидно разгладил бороду.
    — Друзья! — начал он.
    Все притихли.
    — Сколько у вас браков предполагается в это воскресенье?
    Прихожане потолковали между собой, сосчитали по пальцам.
    — Восемь, о. дьякон. Нынешний мясоед свадьбами обилен. У Митрюхиных, у Петровых свадьба, Хорек женится. Вдовуха Микулина тоже...
    — А сколько вам у благочинного свадьба обходится?
    — Двенадцать рубликов берут.
    — С бедных и богатых?
    — Не разбирают.
    — А еще?
    — Дьякону три рубля. В церковь рубль.
    — А поездка во что обходится?
    — Да в денежку! Худо-бедно пять целковых истратишь...
    -Без угощения?
    -Угощение особо. Благочинному приходится бутылочку... да гуська. Дьякону бутылочку, да курочку. Псаломщику... Сторожу, чтобы церковь отворил.
    — Та-а-к, — посмеивался дьякон, — стало быть, четвертная выскочит?
    И он чему-то радовался, к удивлению прихожан и дьяконицы. Он даже весело потирал руки, продолжая спрашивать.
    — А младенцев много накопилось?
    — Дюжинка наберется, о. дьякон.
    — Тоже в воскресенье повезут?
    — Когда же больше!
    — А сколько благочинный за крестины берет?
    — Рублик!
    — Только?
    — А проезд сколько обходится! Худо-бедно два рубля!
    Дьякон радовался.
    — Хорошо... хорошо! Чудесно!
    И вдруг нахмурился.
    — А кобылки много на полях?
    Прихожане совсем впали в недоуменье К чему человек разговор клонит, чего с младенцев, да свадеб к кобылке метнулся?
    — Замучила, — однако же ответили они, — да и как ей не быть, когда за всё лето на полях молебствий не было! Ведь нынешний год даже и скот не освящен!
    — Н-ну... хха-хха!
    Дьякон рассмеялся.
    Потом величественно поднялся над столом.
    — Сколько мне дадите за каждую свадьбу?
    На него смотрели в удивлении.
    — По пятнадцать рублей дадите?
    — О, дьякон... да что ты будешь делать?
    — Повенчаю!!!
    Прихожане впали в остолбенение, а дьяконица всплеснула руками и замерла. Она всегда думала,- что у мужа ее ума палата, теперь же убедилась в этом больше прежнего, хотя еще и не понимала в чем дело. А дьякон продолжал рассчитывать.
    — За восемь свадеб сто двадцать рублей. И больше никаких расходов. Дальше. За дюжину младенцев двенадцать рублей. И никуда ехать не надо. Еще. Освящение скота? Восемь рублей. Полевой молебен? Десять. Итого сто пятдесят рублей. Не дорого?
    — Чего бы дешевле...
    -Дальне.
    Достал бумагу и карандаш.
    — Хождение по домам с иконами. Кто какие молебны служить будет? Отвечайте.
    И принялся составлять список. Любопытство прихожан разгоралось.
    — Уж не хочешь ли ты, о. дьякон, откуда священника пригласить? — спросил старый казак, — ни за што за эти деньги такую даль не поедут. Всё равно присчитают, что ты пропустил. Да побоятся и у благочинного доход перебивать. А и согласятся... тебе ничего не останется!
    — Двести! — подсчитал дьякон вместо ответа. И с веселым видом выпрямился.
    — Теперь слушайте мой приказ. До субботы эти деньги собрать! Положить к старосте в церковный ящик. Запечатать! К утру субботы что б была у меня тройка лучших коней! Кажется у старосты лучше всех?
    — Можно! — сказал староста.
    — И двое верховых!
    Дьякон засмеялся, потирая руки.
    Больше он ничего не захотел объяснять, несмотря на все расспросы. Прихожане разошлись взволнованные любопытством, в предчувствии чего-то необычайного. И слава дьякона разрослась еще больше: никто не сомневался, что для него всё возможно и что он сделает всё, что задумал. А что он задумал? — об этом шли бесконечные и волнующие толки. Деньги были собраны, положены в ящик и торжественно запечатаны. Походило, что дьякон держал пари и все прихожане были свидетелями.
    Подошла нетерпеливо жданная суббота.
    Утром тройка Старостиных коней, с веселым звоном колокольчика, промчалась по поселку и бодрым скоком понеслась по степным дорогам по направлению к тракту. С увала на увал перематывалась тройка. За ней скакали верховые в пестрых рубахах, раздуваемые ветром. В повозке сидел дьякон со старостой. К задку повозки был крепко привязан короб с самоваром и закусками. Староста тщетно пытался узнать: в какое такое путешествие собрался дьякон. .Дьякон с задумчиво-веселым видом озирал степные просторы и отмалчивался. Только, когда проскакали тридцать верст, и вдали показались телеграфные столбы тракта, а за ними сверкающий плес Урала, дьякон, посмеиваясь, сказал:
    — Вот здесь хорошую можно засаду устроить.
    — Чего? — воззрился староста.
    — Разве ты никогда, Иван Спиридоныч, в степи не служил?
    — Бы-ы-л...
    — На сартов засаду не устраивал?
    — Случалось... да ты это к чему? — дивился староста, — на кого засаду устроить хочешь?
    Дьякон взглянул победоносно.
    — На попа!
    И принялся хохотать.

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:39 am автор Lara!

    Г Л У Х О Й П Р И Х О Д /прод./

    На берегу реки, близ дороги, они постлали ковер расставили на нем закуски, вскипятили самовар и принялись угощаться, коротая время разговорами. Уж было за полдень, знойно. Степь курилась. Широкий плес Урала был зеркально светел, то и дело по водной глади расходились круги от плеска крупной рыбы. По дороге тянулись подводы, проезжали купцы на станичные ярмарки, ползли с возами сена или хлеба казаки, поднимая тучи белой дорожной пыли. Дьякон задумчиво, из-под руки, то и дело высматривал даль дороги и, взглядывая на старосту, пожимал плечами. Уже они кончали второй самовар, как забрянчал колокольчик и из-за пригорка появилась пыльная повозка, влекомая парой взмыленных коней.
    Дьякон вышел на дорогу.
    — Стой! — сказал он, загораживая путь.
    — Что случилось? — спросил ямщик.
    — Застава!
    Он подошел к повозке.
    И чуть не отскочил.
    Оттуда выглянуло на него знакомое, сердитое лицо со щетинистыми усами и вздувшейся бородой. Дьякон смутился, но тотчас оправился.
    — Отцу благочинному, — прогудел он, — много лет здравствовать! Откуда и куда проезжать изволите? Благочинный смотрел сердито.
    — Черновский дьякон?
    — Он самый.
    — Чего ты тут делаешь? Зачем меня остановил?
    Дьякон усмехнулся.
    — Почтение засвидетельствовать!
    Благочинный с недоумением смотрел на ковер с самоваром и закусками.
    — Рыбу, что ли, ловишь?
    Дьякон подмигнул.
    — Перетяг поставил, карася выжидаю.
    — Ну и жди, а меня не задерживай, я к службе тороплюсь.
    И благочинный приказал ехать дальше.
    Дьякон, посмеиваясь, вернулся к старосте.
    — Попал карась, да не тот!
    Прошло еще часа два.
    На дороге показалась дребезжащая тележонка, клячей правил дремлющий казак, а в тележонке на сене сидел столетний старичок в зеленом подряснике. Дьякон остановил подводу, подошел к старичку, с недоуменьем оглядел его испещренный заплатами подрясник и маленькое сморщенное багровое лицо, как пухом покрытое белым волосом.
    — Дьякон... или священник?
    Старичок с трудом проговорил.
    — С...вященник!
    Дьякон возрадовался
    — Откуда?
    — Из Б...огдановкч.
    — Куда ж едете?
    — В г...ород, к епископу, просить, чтоб...бы снял запрещение.
    Дьякон всплеснул руками.
    — Под запрещеньем?!
    — Д...да!
    Дьякон смотрел с унынием: опять не то. И он дивился, что такой ветхий старичок под запрещением, хотя уже но нетвердому разговору его видел — отчего это. Он предложил ему отдохнуть и разделить трапезу. Старичок оживился и ответил на приглашение с охотою. Даже речь его на некоторое время получила связность. Однако вскоре же дьякону пришлось его уложить в телегу на сено и возница с миром тронулся дальше.
    — Не везет! — говорил дьякон.
    Уж солнце стало клониться к западу и дьякон с отчаянием поглядывал на дорогу, как вдруг из-за пригорка вынырнула высокая гнедая лошадь, запряженная в новенький тарантас, по городскому образцу, с крыльями. В тарантасе сидел молодой священник с сухим, неприятным лицом, озабоченным и сердитым. Он сверлящим взглядом посмотрел на дьякона, преградившего путь, и крикнул высоким, резким голосом.
    — Что вам надо? Кто вы такой?
    — Служитель Божий, — ответствовал дьякон.
    — Посторонитесь с дороги!
    — Не могу.
    Духовный вспыхнул.
    — Что за непристойные шутки!
    — А мы шутки отбросим в сторону и серьезно поговорим. Из какого прихода будете?
    — Вам что за дело?
    — Потом объясню.
    Духовный впивался в него взглядом.
    — Странно, странно... Я Никольского поселка священник Поливанов, а вы кто такой?
    Я Черновского прихода дьякон Косоротов. Честь имею представиться.
    Дьякон снял шляпу и солидно поклонился.
    — Бонжур!
    — Что такое, что такое?.. — кричал духовный сердитом недоумении, — что вы такое говорите? Зачем остановили? Я к службе тороплюсь. Что за знакомство на большой дороге! Какие ваши цели? Кабы не духовная одежда ваша, Бог знает, что подумать можно...
    Он глядел уже с опаской на подходившего дьякона.
    — Слезайте, — сказал спокойно и повелительно дьякон, — я вас давно поджидал. Имею секреты, от самого владыки исходящие. Поговорить надо.
    Священник с ужасом смотрел на дьякона.
    — От владыки? — еле выговорил он.
    — Да, да. Слезайте!
    Священник совсем растерялся.
    Не спуская глаз с дьякона, он слез с тарантаса и покорно последовал к ковру с закусками. Необычайность обстановки, какие-то вести от владыки на большой дороге ошеломили его, потому что на совести его не всё было спокойно.
    — Не по Михайловскому ли делу? — спросил он шепотом.
    Дьякон пытливо посмотрел на него.
    И кратко ответил.
    —Да.
    Духовный весь сжался и стал тише воды. Он с ужасом наблюдал, как дьякон отдавал какие-то распоряжения верховому и старался представить в растерявшемся уме своем: откуда появился этот таинственный дьякон и что за связь у него с епископом Стало-быть, была погоня за ним и дело повернулось весьма серьезно? Он покорно принял из рук дьякона стакан с чаем, даже попытался пить его, хотя сейчас же и обжегся, но не подал виду. Робко наблюдал он за дьяконом, как тот солидно, не торопясь, наливал себе чаю, и весь вздрогнул, когда дьякон громогласно рявкнул:
    — Запрягать!
    И дьякон солидно принялся за чаепитие.
    Было тихо.
    Река монотонно шумела на перекатах и всё плескалась в ней большая рыба. Солнце начало краснеть и опускаться к закату, бросая на степь багрянец. Звякал колокольчики, — староста с работником запрягали лошадей.
    Духовный прервал молчание.
    — В чем же дело?
    Но едва он это произнес, как вскочил подобно ужаленному ядовитым змеем. По дороге клубилась белая пыль и в облаках этой пыли уносился в неведомую даль его тарантас под экскортом двух верховых. Растерявшийся духовный бросился за ним, но, увидя тотчас всю тщету своей погони, обернулся к дьякону с опрокинутым лицом.
    —Что это значит
    Это значит, — спокойно отвечал дьякон, — что ваш работник поехал в Никольское.
    — Зачем?!
    — С письмом к вашей матушке, что вы до понедельника не вернетесь.
    Батюшка совсем растерялся и перепугался.
    — Почему? — еле выговорил он.
    — Потому что вы арестованы.
    Дикая мысль простучала в голове священника: так значит это правда, это епископ послал за ним и сейчас повезут его на страшный владычный суд, не помогли никакие хлопоты... Ноги его подогнулись и он невольно оперся рукою о повозку.
    А дьякон вежливо раскланялся.
    — Извините, батюшка... но мера сия необходима. Мы в черновском приходе полгода живем без священника. Треб накопилось невобразимое количество. Благочинный же, заведующий приходом, не ездит туда. Другие священники опасаются благочинного. Путь к ним ко всем больше сорока верст, да и берут они сверх меры. Зачем же тогда и церковь в Черновском, рассудите. Вот мы и решили, на совете старейшин...
    По мере того, как говорил дьякон, страх батюшки прошел, но зато ярость даже подняла волосы на голове его. Он сделал к дьякону несколько шагов, широких и несуразных, остановился, откинул руки, сжал их в кулаки, выпятил грудь.
    — Ка-а-а-а-к! — закричал он, обма-а-н! Похи-щение... на большой доро-о-ге?!
    Дьякон развел руками.
    — Необходимость.
    — А секреты владыкины?
    -В том и секреты его, что попа не дает. Батюшка, в припадке ярости, ухватился руками за голову и принялся отчаянно ругаться и грозить. Ругался он артистически, с употреблением славянских слов. Он грозил судом епископа, грозил жалобой губернатору, святейшему синоду, правительствующему сенату. Упоминал даже более высокие места. Наконец, исчерпав весь запас жупелов земных, обратился к небесным и стращал судом Божиим и муками ада. Дьякон спокойно и молча, скрестив руки, принимал на себя поток бешеных слов. Когда же были готовы лошади, он с поклоном указал на повозку.
    — Пожалуйте, милости прошу.
    Ничего не оставалось батюшке, как сесть, что он и сделал, продолжая ругаться. Он ругался всю дорогу, совершенно не смолкая, ругался до хрипоты в голосе. Очень это был сердитый и раздражительный человек. Он ругал дьякона, старосту, ямщика, перебирал всё начальство, которому будет жаловаться. Наконец, принялся корить лошадей за то, что плохо бегут, и повозку за ее тесноту п неудобство.
    Дьякон молчал.
    Ему казалось, что около него жужжит большая муха, попавшая в тенета, он дремал и просыпался от этого жужжанья. Надоело это ему страшно и, когда батюшка на минуту примолк, он сказал потихоньку:
    — Ведь вы получите пятьдесят рублей... разве этого мало?
    Батюшка продолжал ругаться, но уже значительно тише.
    В два часа ночи отчаянный звон тонкоголосого колокола взбулгачил весь поселок. Собрались в церковь все, от мала до велика, словно в большой праздник, и с удивлением увидели сердитого священника, бродившего в облачении по церкви в сопровождении дьякона со свечей и яростно махавшего кадилом.
    Служба продолжалась долго и торжественно.
    Дьякон превзошел себя, произнося ектений в октаву и с раскатом. Даже стекла по временам отзывались. На литии он раздельно и ясно читал поминанья и произносил имена с таким чувством, что бабы плакали. Увлекся под конец службой и батюшка. У него оказался
    недурный голос. За обедней он, по совету и просьбе дьякона, произнес проповедь на тему о малом стаде, которому не надо бояться, ибо Христос всегда с ним. Обедня кончилась на рассвете, и уже на обширной площади дожидались благословения стада коров, быков, лошадей, овец и десятка два верблюдов, подобно жирафам вытягивавших шеи.
    Батюшка вышел на площадь.
    Он уже смирился и во всем слушался дьякона. Терпеливо благословлял он и кропил святою водой мятущихся животных и звонким голосом пел призывы к святым. Потом пели по избам бесконечные молебны, со вздохом облегчения усаживались за столы, угощались, выпивали, и шли дальше уже более веселыми ногами. Наконец отправились в поля. И вернулись только вечером, усталые, но довольные. Прошли прямо в церковь. И, когда здесь, в присутствии всех прихожан, была сломана печать на церковном ящике, пересчитаны и вручены дьякону деньги, а он в свою очередь отсчитал и вручил батюшке пятьдесят рублей, батюшка даже расчувствовался и принялся пожимать руки дьякону.
    — Забудем распрю свою!
    Дьякон взглянул недоверчиво.
    — А вы забудете?
    — Конечно! — отвел батюшка глаза.
    Но дьякон ему не поверил.
    Он почтительно усадил его в ожидавшую подводу и долго в задумчивости смотрел ему вслед на клубившиеся столбы пыли.
    — Фру-у-кт! — гудел он.
    Через неделю дьякон прощался с приходом. Жалко было прихожанам отпускать его, да они понимали безвыходность положения.
    — Уж мы такие несчастные! — говорили они.
    Жалко было и дьякону расставаться.
    — Будь я священником, не ушел бы... ведь мне немного надо.
    — А зачем же дело?
    Дьякон коснулся пальцем лба своего.
    — Всем я хорош, одним не вышел: не имею образования... из простецов!
    И он уехал.
    ...Он был уверен, что епископ наконец смилуется: не погибать же с голоду! А ведь он полгода терпел. Но по мере того, как он приближался к городу, уверенность его таяла и сменялась неопределенными опасениями, ибо видел он, что слава о похищении на большой дороге священника разбежалась уж чуть ли не по всей епархии. Иные прямо встречали его:
    — Вот он... вот... похититель!
    Иные же только рассказывали ему об удивительною приключении, не подозревая, что он и есть герой, ибо не знали имен.
    Когда же дьякон вошел в архиерейскую приемную и увидал выходящим с приема Никольского священника, он почувствовал, что дело его плохо. С душевным трепетом вошел он в обширную залу пред лицо епископа.
    Но, к удивлению его, строгий Виталий встретил его без гнева. Он только томительно долго смотрел в лицо ему, перебирая четки сухими, нервными пальцами. Потом о чем-то отдал распоряжение келейнику. Через минуту в зале появился Никольский батюшка.
    Епископ сказал ему со строгим спокойствием.
    — Повтори свое обвинение!
    Батюшка растерянно стал объяснять, как его остановили на большой дороге, обманули и похитили. Епископ взглянул на дьякона.
    — Объяснись!
    Дьякон подробно и без утайки рассказал всё как было, свои мотивы и обстановку похищения. Епископ чуть-чуть улыбнулся. И вдруг набросился на священника:
    — Пошел вон, ябедник! Я еще - тебе припомню михайловское дело!
    Священник побледнел.
    И поспешил скрыться.
    Епископ глянул на дьякона.
    — Хвалю за находчивость! — сказал он.
    Дьякон расцвел.
    — Перепрашиваться приехал?
    — Да, владыко. Трудно без священника.
    — И тебе трудно, и прихожанам трудно, знаю. Хочешь исполнить просьбу своего епископа?
    — Хочу, владыко!
    — Поезжай туда священником!

    Сообщение в Чт Янв 08, 2015 10:41 am автор Lara!

    СМЕРТЬ АТЕИСТА

    Автор: Юрий МАКСИМОВ

    --------------
    Описание

    Ещё один талантливый весёлый рассказ.
    На прямой вопрос: “есть ли Бог?” он бы не стал, поверьте, юлить в духе нынешних псевдоатеистических рудиментов с их вечными “смотря какого бога вы имеете в виду” или “в каком-то смысле, может быть, и не так чтобы очень”. О, Иван Гаврилыч ответствовал бы прямо: “Бога нет!”, причем сделал бы это с убежденностью естествоиспытателя, доподлинно и самолично установившего сей факт.

    Вообразите себе мужчину лет сорока пяти, невысокого, прямого брюнета, с лицом, не лишенным благообразия, украшенным окладистою бородою и густыми бровями, что придают ему выражение несколько властное и надменное.
    Представьте, что женат он третьим браком, от первого имеет взрослую дочь, с коей видится не реже двух раз в год, а на работу ходит в районную поликлинику, где в собственном кабинете терпеливо принимает страждущий человекопоток с девяти до двух в понедельник и среду, и с двух до семи во вторник и четверг.
    Добавьте сюда извинительную слабость к украинскому пиву, отечественному хоккею и крепким американским детективам.
    Если вам удалось все вышеперечисленное вообразить, представить и добавить — будьте уверены, что перед вашим мысленным взором предстал Иван Гаврилыч Пупышев собственной персоной.
    Да, таков он и был.
    Присовокупите сюда и тот немаловажный факт, что взглядов наш герой придерживался самых что ни на есть атеистических.
    Люди старшего поколения еще помнят те времена, когда живого атеиста можно было встретить буквально на улице, да притом никто бы тому не подивился — настолько привычным казалось такое явление.
    Именно в это время и жил Иван Гаврилыч.
    Атеистом он был матерым, закоренелым и упертым.
    На прямой вопрос: “есть ли Бог?” он бы не стал, поверьте, юлить в духе нынешних псевдоатеистических рудиментов с их вечными “смотря какого бога вы имеете в виду” или “в каком-то смысле, может быть, и не так чтобы очень”. О, Иван Гаврилыч ответствовал бы прямо: “Бога нет!”, причем сделал бы это с убежденностью естествоиспытателя, доподлинно и самолично установившего сей факт. Более того, касаясь упомянутой темы, господин Пупышев непременно считал нужным добавить пару нелицеприятных слов в адрес служителей Церкви, испокон веков обманывающих простой народ, высасывая из того последние крохи, дурача, воруя и обирая.
    Попов и прочих “церковников” Иван Гаврилыч на дух не переносил, так что даже если жена, щелкая телеканалами, попадала на какого-нибудь священнослужителя, к примеру, дающего интервью, он немедленно требовал переключить программу. Из всего, хоть отдаленно связанного с Церковью, Иван Гаврилыч любил лишь анекдоты “про попов”, их он частенько рассказывал, к месту и не к месту.
    Но довольно об этом. Цель нашей истории — поведать о том, как атеист Пупышев умер, посему ограничимся лишь фактами, имеющими к делу самое непосредственное отношение.
    Виной всему была черная кошка. В то роковое майское утро Пупышев, по обыкновению, шел на работу, и вдруг дорогу ему перебежала она самая. Гладкая, гибкая, длинноногая, — словом, самого зловещего вида. Как и все настоящие атеисты, Иван Гаврилыч был страшно суеверен, поэтому невольно замедлил шаг. Помянув про себя недобрым словом оригиналов-котоводов, которые из всего разнообразия кошачьих окрасов с маниакальным упорством выбирают черный цвет, он подумал, что, свернув здесь резко налево, можно, пожалуй, даже быстрее выйти к остановке… но тут боковым зрением заметил, что проклятая кошка, будто читая его мысли, повернулась и перебежала путь слева.
    Мысленно выругавшись, Иван Гаврилыч проследил взглядом за вредным животным и, к своему изумлению, стал свидетелем необычайного поведения: отбежав чуть по левой стороне, под цветущей черемухой, кошка снова повернулась и вторично перебежала через тротуар и дорогу, отрезав таким образом, и путь назад. Но и этим дело не кончилось — на той стороне улицы она еще раз проделала тот же трюк — так Иван Гаврилыч оказался в квадрате перебежек черной кошки.
    Такое происшествие его неприятно удивило — ни о чем подобном ему не доводилось слышать, более того, в зловещем стечении обстоятельств на миг почудилось проявление чьей-то разумной воли… Отмахнувшись от неуютных мыслей, доктор Пупышев в сердцах плюнул (три раза через левое плечо) и решительно продолжил путь вперед, не думая о последствиях.
    Однако последствия не заставили себя ждать.
    А случилось вот что: когда, уже после работы, Иван Гаврилыч, закупив продуктов (а также бутылочку любимого пива и газету “Спорт-Экспресс”), выходил из магазина, к нему подошел сильно подвыпивший субъект с оплывшим от плохой работы печени лицом и промычал:
    — Б-батюшка… м-мне бы это… поисповедаться…
    Поперву Иван Гаврилыч даже не сообразил, о чем речь, настолько все оказалось неожиданным. Пьяница тем временем продолжал, обильно украшая речи сквернословием:
    — Надо… Понимаешь, отец, не могу так больше… надо мне… исповедуй, а?
    — Вы ошиблись, я не священник, — необычайная кротость ответа объяснялась тем изумлением, в которое повергли Пупышева сложившиеся обстоятельства.
    — Ну че те, жалко? — возмутился собеседник, дыша перегаром. — Я че, не человек, что ли?
    — Не знаю, человек вы или нет, но я уж точно не священник! — огрызнулся Пупышев, и решительно зашагал прочь. Эти слова показались ему весьма удачным ответом, жаль, впечатление смазали посланные в спину словесные излишества.
    Домой Иван Гаврилыч явился в состоянии легкой задумчивости.
    — Представляешь, сегодня какая-то пьянь меня за попа приняла! — пожаловался он жене за обедом.
    Госпожа Пупышева от этого известия пришла в такой неописуемый восторг, что едва не подавилась котлеткою, и еще минуты три содрогалась от взрывов гомерического хохота. Иван Гаврилыч ощутил при этом сильное неудовольствие, но счел за лучшее не показывать виду, он вообще, к слову сказать, не любил внешне проявлять чувства без крайней на то необходимости.
    Отсмеявшись, Ирина Сергеевна — а именно так звали супругу нашего героя, — заметила, что причина, должно быть, в роскошной бороде Ивана Гаврилыча.
    — Скажешь тоже, — буркнул тот, но вечером, в ванной, стоя перед зеркалом, внимательно осмотрел именно эту часть лица.
    Надо сказать, что бороду наш герой носил с тех самых пор, как она принялась расти. Тому была веская причина, а именно, некоторый дефект нижней части лица, по какому поводу Ивану Гаврилычу даже в армии дозволялось не бриться. За четверть века он сжился с бородой, она стала частью его личности, пожалуй, наш доктор как никто другой понял бы древних русичей, по законам которых за вырванный в драке клок бороды полагалась большая вира, чем за отрубленный палец. Конечно, за минувшие годы пластическая хирургия стала много доступнее, и Пупышев почти наверняка знал, что злосчастный дефект, который вызывал столько комплексов в юности, ныне без труда можно исправить…
    Но с какой стати?
    Почему из-за какого-то пьяницы он должен отказаться от собственной внешности? Что за абсурд? Неужто одни попы с бородами ходят? Вон, Дарвин с бородой был. И дед Мороз… И… кто-то из правительства тоже… А уж среди светил медицины сколько бородатых! Сеченов! Боткин! Пастер! Серебровский! Павлов! Эрлих! Кох! Фрейд! Да что говорить — Маркс, Энгельс, Ленин — и те с бородами ходили, да еще с какими! Небось, к Ильичу на улице пьянь не цеплялась и не канючила: “б-батюшка, б-батюшка…”.
    Волевым усилием Иван Гаврилыч заставил себя забыть о неприятном инциденте и связанных с ним размышлениях. Идиотов в мире много, немудрено, если одному из них в проходящем мимо враче померещится священник. А кошка… ну, кто их знает, может, по весне они всегда так делают, метят территорию или еще что-нибудь… А те анекдоты вчерашние… нет, это совсем тут ни при чем.
    Таким образом, искусство игнорировать или выгодно перетолковывать неудобные факты, столь виртуозно развитое у всех атеистов, в очередной раз пришло нашему герою на помощь.
    Увы, ненадолго. Может быть, Ивану Гаврилычу удалось забыть о неприятностях, но вот неприятности не забыли о нем.
    С того раза не прошло и месяца. Усталый Пупышев возвращался со смены и, покинув бетонную утробу метрополитена, стоял рядом с облезлой остановкой, поджидая автобус. Приблизиться к остановке, как и остальным людям, ему мешала элементарная брезгливость — на скамейке, усыпанный тополиным пухом, сидел бомж, источая немыслимое зловоние.
    Дабы не оскорблять взора своего лицезрением столь неаппетитной картины, Иван Гаврилыч стал к нему спиной и погрузился в собственные мысли о вещах, не имеющих прямого отношения к нашей истории. Так он погружался, покуда не вывел его из задумчивости сиплый оклик сзади:
    — Бать, а бать!
    Иван Гаврилыч совершенно машинально обернулся, чтобы поглядеть, к кому это так диковинно обращаются, и тут же вздрогнул: бомж глядел прямо на него!
    — Э… ваше преосвященство… — просипел тот, — подкинь десяточку, а?
    Пупышев лишился дара речи. Только и хватало его сил, чтобы стоять столпом, ошалело моргая.
    — Ну, не жмись, бать… — продолжал бомж, покачиваясь. — Бог велел делиться…
    Не проронив ни слова, Иван Гаврилыч попятился, потом зашагал все стремительнее, прочь от остановки, а вослед ему неслись хриплые проклятья:
    — Уу… церковник драный… десятки пожалел! Испокон веков простой народ обирают… а как самому дать, так зажлобился!
    Ивану Гаврилычу казалось, будто все люди с остановки смотрят ему вослед, эти взгляды жгли спину, и он не решился пользоваться транспортом, а побрел дворами.
    Войдя в квартиру, скинув плащ и разувшись, Пупышев немедленно заперся в ванной. В хмуром молчании разглядывал он свое лицо, и в анфас, и в профиль, и забирал бороду в кулак, прикидывая, каково выйдет без нее…
    Мужчины, не носившие бороды, либо отпускавшие ее нерегулярно, никогда не поймут, как немыслимо тяжело расстаться с этим украшением лица тому, кто свыкся с ним за многие годы. Это все равно, как если бы заставить приличного человека всюду ходить без штанов, в одном исподнем — и на людях, и в транспорте, и на работе… Кошмар!
    Однако Иван Гаврилыч пребывал в столь смятенном состоянии духа, что готов был и на такой отчаянный шаг. Вспомнив поговорку: “что у трезвого на уме, то у пьяного на языке”, он с ужасом понял, что эти два пьяницы, вероятно, лишь озвучили то, о чем думали многие незнакомые или малознакомые с ним люди! Его, убежденного атеиста, принимали за попа! Да еще при столь циничных обстоятельствах!
    Он был готов сбрить бороду немедленно, если бы не один нюанс.
    Даже среди православных не все священники носят бороду. А если взять католиков, так их патеры и вовсе бритые ходят принципиально. И что же? Пойти на чудовищную жертву, выбросить кучу денег на операцию, не один месяц лгать о причинах жене, дочке, коллегам и друзьям, — только для того, чтобы очередная пьянь опять прицепилась: “патер… ксендз, дай десятку!”.
    Иван Гаврилыч сжал кулаки и плюнул в раковину с досады.
    Он почувствовал себя персонажем чьей-то шутки. Почти осязаемо ощутил, как кто-то улыбается, глядя на него из незримых далей. Кто-то, кто знает все происходящее столь же хорошо, что и Пупышев… Кто-то, кто, по-видимому, находит все это забавным… Иван Гаврилыч судорожно вздохнул и отвернулся от зеркала. Чувство глубокой личной обиды к отрицаемому Богу, знакомое каждому убежденному атеисту, больно кольнуло его “несуществующую” душу.
    Как бы то ни было, но анекдоты “про попов” Иван Гаврилыч с этого дня рассказывать перестал, и даже когда кто-то другой в его присутствии рассказывал, уже не смеялся. Хотя супруга то и дело подкалывала его, называя то “моим попиком”, то “святым отцом”…
    Стал он задумчив более обычного, и оттого даже несколько рассеян. На улице старался появляться как можно реже, ибо не в силах был избавиться от назойливых мыслей: принимают ли окружающие его за попа? Какую бы мину состроить, чтобы не принимали? И — как бы повел себя настоящий поп на его месте?
    Стоит ли говорить, что бомжей и лиц, находящихся в подпитии, доктор обходил теперь за версту?
    Не помогло.
    В теплый сентябрьский полдень, шурша опавшими на асфальт листьями, к нему подошел интеллигентного вида мужчина. Не пьяница, и не бомж — иначе Иван Гаврилыч не попался бы! — вполне приличный с виду человек, хоть и одетый бедно.
    — Добрый день, простите покорнейше за беспокойство…
    Пришлось остановиться. Пупышев минуты две недоуменно вслушивался в обволакивающую речь незнакомца, который назвался архитектором и беженцем из Казахстана, зачем-то перечислил основные проекты, над которыми работал, пожаловался на социальные и экономические потрясения, жизненные невзгоды, и, наконец, перешел к главному:
    — Батюшка, неудобно просить, но крайне нуждаюсь…
    — Я вам не батюшка! — взвился Иван Гаврилыч, заслышав ненавистное слово.
    — Да-да. Конечно, — послушно кивнул собеседник и коснулся рукою своей груди. — Поверьте, я никогда не думал, что мне придется вот так побираться, жить на вокзале… но я хотя бы слежу за собой… каждый день привожу в порядок, не хочется опускаться, понимаете… Мне бы до вторника продержаться, а там у меня назначено собеседование…
    Дико сверкая глазами, доктор запустил руку во внутренний карман пиджака и, не глядя, вытащил сторублевую купюру. За всю жизнь он не подал попрошайкам и десятой части этой суммы. Лицо архитектора-беженца заметно оживилось, тонкие пальцы потянулись за купюрой, однако Пупышев не спешил с ней расстаться.
    — Скажи-ка мне, голубчик, — вкрадчиво заговорил Иван Гаврилыч, не сводя с попрошайки пронзительного взгляда, — что именно в моем облике навело тебя на мысль, будто я — священник?
    — Ну… — архитектор пожал плечами. — Лицо у вас особенное. Одухотворенное. У нас на такие вещи чутье. Спасибо, батюшка! Век не забуду вашей доброты…
    С этими словами казахский беженец подозрительно ловко извлек из ослабевшей ладони Пупышева купюру и бойко зашагал вдаль.
    А Иван Гаврилыч стоял посреди дороги с изменившемся лицом и глядел в светлое небо, обрамленное желтеющими кронами тополей. Люди проходили мимо, удивленно оглядывались, но ничто из окружающего мира в этот момент не могло его поколебать. Парадоксальная связь между явлениями предельно разных масштабов открылась ему во всей простоте и неотвратимости…
    Наконец он склонился, помрачнев. Решение было принято.
    Тем же вечером, скрипя зубами, Иван Гаврилыч дошел до ближайшей церкви, благо, искать ее не пришлось — золотые купола уже не один год мозолили глаза всякий раз, когда он выходил на балкон покурить.
    Внутри оказалось темно, пахло деревом и душистым дымом. Округлые линии сводов, позолота подсвечников, сдержанные краски икон и фресок раздражали намного меньше, чем доктор полагал до прихода сюда. Можно даже сказать, совсем не раздражали. И все равно Иван Гаврилыч чувствовал себя весьма неуютно в этом просторном зале со множеством строгих лиц на стенах, которые, казалось, рассматривали его не менее внимательно, чем он их.
    К нему подошла сутулая женщина в платке и зеленом халате, чтобы сообщить:
    — Батюшка сейчас придет.
    На ключевом слове Иван Гаврилыч вздрогнул, но тут же взял себя в руки. Внимание к своей персоне несколько насторожило. Уж не принимают ли его и здесь за священника?
    Минут через пять из стены с иконами впереди открылась дверца, откуда вышел молодой священник в особой, черной одежде и с большим крестом на груди. Сутулая женщина, чистившая подсвечники, что-то буркнула ему, и поп направился к посетителю.
    — Добрый вечер. Что вы хотели?
    У священника был очень усталый вид и при этом на редкость живые глаза. Иван Гаврилыч подумал, что “батюшка” ему, пожалуй, в сыновья годится. А борода поповская, кстати, оказалась весьма куцей.
    — Здравствуйте, — слова Пупышеву давались здесь на удивление тяжело. — Передайте Ему, что я все понял. Не надо больше.
    — Простите, кому передать?
    — Ему! — Иван Гаврилыч сдержанно кивнул в сторону иконы. — Я понял. Кошка была ни при чем. Только затравка. Анекдоты. Да. Он не любит, когда про Него анекдоты… хотя я же ведь несерьезно… так, ребячьи забавы… А Он, значит, мою жизнь анекдотом решил сделать… Это… Да… Скажите Ему, что я больше не буду… Пожалуйста, хватит…
    — То есть, вы хотите поисповедаться? — заключил священник, и не дав Ивану Гаврилычу возразить, продолжил: — А вы крещены?
    — Нет, — Пупышев удивился вопросу. — Я атеист.
    — В самом деле? — пришла очередь удивляться священнику. — Не похоже.
    Эти слова задели Ивана Гаврилыча сильнее, чем он готов был признать.
    Во время вышеописанных злоключений незаметно для себя наш герой перешел с позиции атеизма упертого (“Бога нет, потому что я так сказал”) к позиции атеизма умеренного (“я Тебя не трогаю, и Ты меня не трогай”) и вдруг растерялся, когда получил просимое. Едва он вышел из церкви, тотчас ощутил, что никто больше его за священника не примет. Это знание засело очень глубоко, подобно знанию о том, что у человека пять пальцев на руке, один нос и два глаза. И даже супруга внезапно перестала подшучивать над ним — вот уж действительно фантастика! Чудо, как оно есть!
    Но ни радости, ни облегчения не было. Напротив. Тот факт, что атеистическое мировоззрение, ставя человеческую жизнь (прежде всего, собственную) на пьедестал высшей ценности, одновременно делает ее чудовищно бессмысленной, придавил разум Ивана Гаврилыча могильной плитой, и черным ядом отравил мысли. Собственная жизнь предстала однообразной чехардой привычных повинностей и пресных развлечений, слетевшим с обода колесом, несущимся под откос, в болотную жижу, или просто сырую, червивую землю, которая в положенный срок равнодушно поглотит кусок разлагающегося мяса — все, что останется от него после смерти…
    И одновременно, рядом, только шагни — иная реальность, несоизмеримо величайшая в своей чарующей осмысленности и преизбытке подлинной жизни…
    Иван Гаврилыч стал замкнут. Много думал, читал книги, каковых прежде в его доме не появлялось, все чаще заходил в церквушку, пару раз беседовал с отцом Мефодием, и снова думал, и сидел на кухне ночами, “жег свет”, как ворчала Ирина Сергеевна… И, по мере этого, с каждым часом атеист Пупышев все больше хирел и чах…
    Пока в один прекрасный день не умер.
    Это был действительно прекрасный ноябрьский день, какие редко выпадают поздней осенью. По небу плыли высокие облака, воробьи чирикали на крыше церкви, тополя тянули вверх голые ветви, предвкушая таинство весеннего воскресения…
    В краткой проповеди перед крещением отец Мефодий упомянул евангельские слова об ангелах, радующихся каждой спасенной душе, подчеркнув, что поэтому каждое обращение, обретение Бога есть событие поистине космического масштаба…
    И вот здесь, прямо у святой купели, атеист Пупышев умер. Окончательно и бесповоротно. Из купели вышел раб Божий Иоанн, но это уже, как говорится, совсем другая история…

    Сообщение  автор Спонсируемый контент


      Текущее время Ср Фев 22, 2017 5:51 pm